Царь подымал руку к козырьку — и тогда молчавшие до сих пор вторые шеренги взводного расчета вздували «ура» до невозможной силы… Так была обучена гвардия, и так она приводила в изумление иностранцев своим согласованным криком.
Однако эта игра, повторившаяся с начала парада не один десяток раз, начала уже прискучивать. За спинами царя и президента двор начал разговаривать, перешептываться, поглядывая со значительной улыбкой на одинокие островки австрийского и германского послов. Оба дипломата отлично понимали характер этого оживленного шепотка: каламбуры хлестали там искрящимися каскадами остроумия, язвительно тем более, чем тоньше были намеки оскорбительного парада. Каждый удар медных тарелок оркестра (нескончаемо игравшего все тот же лотарингский марш) ложился на бледные щеки графа Пурталеса новой звенящей пощечиной. Дипломатическое достоинство знает подробный прейскурант рассчитанных оскорблений; на парадном обеде — марка вина, наливаемого камер-пажом в бокал посла; на придворном балу — любезный отказ супруги министра иностранных дел от первого полонеза; на аудиенции чуть заметная разница в кивке царственной головы. Эти мелочи, как будто незначащие, задолго до ультиматумов показывают резкий поворот во внешней политике. Выбор лотарингского марша для торжественного прохода русской гвардии нынче, в такой напряженный момент общеевропейской обстановки, не мог быть простой азиатской бестактностью. Это доказывало, что с приездом Пуанкаре царь потерял всякое благоразумие и публично сжигал за собой мосты. Война была им, очевидно, решена.
Латы, каски, кивера, сабли, пики, знамена — весь этот воинственный средневековый блеск все же никак не ослеплял взгляда германского посла. Линейки проходивших шеренг ложились перед ним ровными знакомыми строчками осведомительных сводок о боеспособности русской армии. Роты выстраивались в плотные колонки цифр интендантских расходов по снабжению. Орудия утешительно напоминали о работе заводов, заготовляющих для них снаряды; синие гребенки штыков — о неминуемой нехватке винтовок для вооружения войск запаса; саженный рост гвардейцев — о тех холмах лишней земли, которые придется выкинуть лопатами из окопов, чтобы спрятать таких гигантов от точного огня германской артиллерии. Лопаты привели мысль к русским заводам, как привели её к ним и штыки, и орудия, и все это несметное количество войска, требующее вагонов для перевозки к границе, рельсов, по которым бегают эти вагоны, паровозов, которые их тянут, угля, который двигает паровозы… России с её миллионной армией уже перестали пугаться так, как пугались в прошлом столетии, когда не научились еще пронизывать любую толщу прущих в атаку шеренг безостановочным пулеметным огнем и смешивать ураганом дальнобойных снарядов любое количество полков с любым количеством земли, в которую они принуждены зарываться. Металл, а не мясо, промышленность, а не сражения решали теперь войны. Кроме того, между этим блистательным войском и германской границей лежали недостроенные версты стратегических железных дорог, стояло вязкое болото русской тридцатисуточной мобилизации, и Франция могла сегодня бряцать русской саблей сколько ей нравится. Прежде чем эта сабля подымется для удара, с самой Францией будет покончено: короткий и страшный удар через Бельгию, второй Седан и новая сдача Парижа…
С поля шел тяжелый запах пота шестидесяти трех тысяч огромных тел, распаренных июльским солнцем внутри узких мундиров, меховых ментиков и кавалергардских лат (горячих, как самовары). Этот запах — запах мужика угрожающе напоминал о том, сколько таких же мужиков, не одетых еще в солдатскую форму, ждут по всей расползшейся, как гигантская квашня, стране своей очереди быть обученными нехитрому фокусу — ходить ровными рядами за офицером, чтобы по завершении этой науки быть свезенными в окопы. За племянниками, мужьями, внуками, кузенами, любовниками, сыновьями придворной знати, собравшейся в павильоне, шли, потея от жары, усердия и страха, мужики в оперных костюмах, сшитых на налоги, собранные с них же самих, шли сытые, ошеломленные гвардейским непроворотным пайком после привычного недоедания в деревне, шли отупевшие в беличьем колесе смотров, парадов, учений, караулов, отвыкшие от труда, научившиеся завидовать краснорожим откормленным унтерам и мечтать о том, когда удастся дослужиться до великолепного их звания, чтобы на всю жизнь убежать от забытого уже призрака вечной мужицкой недохватки и тяжелой деревенской работы.
Полуграмотные и дикие, знавшие до службы только две сделанные из металла машины — топор и соху, — они несли винтовки, как дубины, тащили за собой пулеметы, как бороны, пугались собственных орудий. Граф Пурталес рассматривал их с ироническим любопытством. Тупые и медлительные тюлени, обученные стрелять из циркового пистолета, — как не походили они на солдат его страны, где культура и промышленность с детства приучают людей к машине, к порядку и к сообразительности! Любопытно было бы видеть, в какую беспомощную кучу свалились бы эти стройные полки, если бы какой-нибудь особенный магнит, притягивающий только золотые погоны, внезапно вырвал из них редкие фигурки офицеров? И какой должна быть та гениальная голова, которая способна создать необыкновенную организацию, чтобы управлять этим немыслимым стадом в современном бою и вести его к победе?
Голова эта была найдена графом Пурталесом легко. Крохотная, узколобая, седая, серым небьющимся изолятором телеграфного столба она торчала над волнующейся нивой султанов, плюмажей и перьев придворных треуголок и киверов, хозяйски всматриваясь в гвардию своими колючими, как булавки, и маленькими, как они, глазками. Дурная, вялая кровь трехсотлетней династии, не разбавленная ни одной свежей каплей, истощенная родственными браками (цари и собаки, как известно, родства не знают!), выгнала эту крохотную черепную коробку на саженную высоту, как случайный и малонужный придаток нелепо длинного тела. Заброшенная в эту сиротливую высоту, куда сердце (как провинциальный водопровод на верхние этажи) подавало кровь с трудом, скупыми каплями, головка при каждом своем движении, казалось, побрякивала ссохшимся внутри ее, лишенным питания мозгом. Однако этого побрякивания было достаточно, чтобы признать великого князя, главнокомандующего войсками гвардии и петербургского военного округа, дядю царствующего ныне императора, будущим вождем русской армии.
Бряканье ссохшегося мозга гулко разносилось по гвардии, как отчетливая барабанная дробь, равняющая ряды и призывающая к воинственной славе. Сила и власть, — умеющие не щадить, не склоняться, не трусить перед бунтующей империей, — чудились гвардейскому офицерству в беспощадных резолюциях на приговорах военных судов, в хлещущих по генеральским щекам приказах о результатах смотров, в самой матерщине, грубо кидаемой в лицо с высоты петровского доброго роста, — сила и власть, которых не помнила Россия со времен Николая Первого. Поэтому в офицерских собраниях, на таинственных пирушках по квартирам, в курилках военных училищ творимой из уст в уста легендой создавалась опасная популярность Николая Николаевича среди гвардейского офицерства. Оно поговаривало о дворцовом перевороте, о замене одного Николая другим, о создании военной власти, по которой соскучилась Россия и в которой она нуждалась с тех пор, как закачался царский трон, расшатываемый Думой, Распутиным, темными банкирскими дельцами и свежей памятью позорной японской войны.
Необыкновенное «ура» вдруг донеслось с поля. Звонкое, восторженное и искреннее, оно поражало после равнодушного солдатского рева. Головы любопытно повернулись, лорнеты и бинокли поднялись к глазам.
Проходили юноши. Простые их гимнастерки были неожиданно скромны. Под правым погоном у каждого белел сложенный вчетверо лист бумаги.
Никогда ни одна воинская часть не проходила перед царем в таком расстройстве рядов и с такой потерей выправки. Штыки над узкими их плечами образовывали позорно волнистую линию; казалось, она дышала вместе с ними так же нервно и взволнованно. Правофланговый в третьей шеренге шел, почти спотыкаясь от слез и восторга, повернув к царю не только лицо, но и все свое худощавое, еще не сложившееся тело. Слезы текли по многим розовым щекам. «Ура» звучало самозабвенно и благодарно.
Тогда царь снял фуражку и широко перекрестил эту потерявшую равнение часть.
И тотчас у павильона началось безумие. Дамы, плача, срывали бутоньерки с плеча и кидали цветы в колеблющиеся ряды. Камергеры фальцетом закричали «ура». Великая княгиня Милица Николаевна, черноокая и прекрасная, как зловещая сивилла, ворожащая смерть, побледнев, качнулась и, быстро перебежав траву между царским конем и рядами, поцеловала первого попавшегося юношу. Ахнув, тот пошел дальше, как слепой, а она осталась перед проходящими шеренгами белой статуей победы, конвульсивно протянув вперед руки, вдохновляя и поражая своей мрачной увядающей красотой.