Четырнадцатого июля утром командующий морскими силами, почуяв наконец, в виду надвигающихся событий, полноту власти и ощутив некоторую свободу действий, приказал: «Снять!»
В бестолковой сумятице предмобилизационных судорог и нервирующих догадок кают-компании лейтенант Ливитин обрел реальное дело: предложение снять мачты без лесов и без кранов принадлежало ему. В разрушении грот-мачты была успокоительная и жестокая радость; казалось, в этом было единственно нужное сейчас и спасительное дело.
Он резал сталь ацетиленом. Вторые сутки синие узкие языки пламени днем и ночью свистели на высоте ста двадцати, ста пяти, восьмидесяти футов. Две четверти водки были розданы поощрительными чарками на лейтенантский счет гальванерам и комендорам его собственной четвертой башни, призванным им к подвигу. Мачта врастала в палубу, будто кто-то вбивал ее, как гвоздь, ударами молотка. Война внесла свой первый корректив в грозное великолепие «Генералиссимуса». Тщедушные бревна красились в порту в шаровый цвет, готовясь заменить собой тяжкую стройность эйфелевых башен. Куски огромной тугой спирали, шипя, отделялись и, качаясь на гордене, ползли медленно вниз, на баржу. Внизу шла погрузка угля, катали бочки с солониной, грузили военные и выгружали мирные вещи, суматошно метались люди; наверху, на мачте, свистел ослепительный газ, и в ушах звучало «заклинание огня» из «Валькирии». Это было сказочно, спокойно и отчасти льстило самолюбию. Самое важное — война за всем этим была не видна.
Она обрушилась настолько внезапно, что отдавала неправдоподобием. Семь лет, с младшей роты корпуса, Ливитин привык слышать это бряцающее слово, так что оно потеряло свой первородный смысл, как теряет его любое слово, если его повторить вслух сто — двести раз подряд. Самые орудия, из которых он стрелял по парусиновым щитам, были инструментом военным, как и сам лейтенант. Война вросла в его жизнь прочным и осознанным оправданием его существования. И тем не менее последние дни казались нереальным бредом, чьей-то дурной шуткой. Эти дни требовали о чем-то всерьез подумать, что-то решить, как-то оторваться от созерцания мучительного своего романа с Ириной, вообще — взглянуть вокруг и, значит, потерять уравновешенность. Привычная ирония и великолепный цинизм были неуместны: кто-то негодовал; кто-то плакал; кто-то трепетал; кто-то рвался в бой. Все это казалось нереальным. И только ноготь, сломанный нечаянно утром на мачте, был реальностью; розовый эпидермис ногтевого ложа (с самого рождения не обнажавшийся), чувствовал решительно всякое прикосновение и поминутно напоминал о беспокойном слове «война».
И так же, как нельзя приставить отломившийся кусок ногтя и прикрыть им слишком чувствительное место, — нельзя было вернуть мирные дни и спокойную стрельбу по парусиновому щиту. Лейтенантская жизнь, вместе с историей мира, была круто сломана и повернута в неизвестную сторону. В свежем надломе дней ясно и холодно проглядывала смерть. Не страх перед ней был неприятен, — он не был еще ощутим во всей этой нереальности, — неприятно было убегающее, никак не уловимое сознание, что необходимо поскорей, пока есть время, что-то успеть. Успеть понять, успеть что-то решить, — вообще успеть сделать что-то непривычное, неизвестное, но обязательное.
Смерть ждала в западной части Финского залива. Лейтенанту Ливитину, как и большинству других офицеров «Генералиссимуса», первый бой не представлялся победой. Силы были слишком неравны: три наших линейных корабля (из которых два — «Цесаревич» и «Слава» — были музейными памятниками Цусимы) против эскадры новейших германских дредноутов, стреляющих на милю дальше наших! Было ясно, что в первые же часы войны весь огромный флот Германии ринется в Финский залив, чтобы одним ударом покончить с русским, не дожидаясь ввода в строй дредноутов, пятый год достраивающихся в Петербурге. Дурак стал бы этого ждать!
Англия — вот кто был бы спасителем русского флота! Англия, владычица морей, которой достаточно пошевелить на Спитхэдском рейде орудиями своих дредноутов и линейных крейсеров, чтобы германский флот круто положил руля и заторопился бы в Северное море охранять от них западное побережье. Англия, лютая мечта Генмора[29], не имеющего права числить её в своих планах союзницей! Англия, благословенное имя, звучащее в кают-компаниях последней надеждой и исступленной верой в чудо!..
Англия выжидала, попыхивая на рейдах дымом своих дредноутов, как гигантской трубкой, воткнутой в угол молчаливого рта. Газеты извивались берестой на огне, разгадывая это молчание. Где-то в невидных флоту кабинетах лились униженные обещания, мольбы, благородные жесты, подкупы. Англия молчала — и это молчание означало пока что гибель «Генералиссимуса» в первые часы войны.
Он собирался выйти к центральному заграждению, походить возле него, выжидая немецкий флот, — и потом уйти в воду, стреляя до того момента, пока вода эта не хлынет в амбразуры последней стреляющей башни. Именно так представляли себе этот первый и последний бой надвигающейся войны офицеры «Генералиссимуса»: одни — с горькой иронией, другие — в романтическом самоутешении. Прекрасная гибель, кровавая горечь славы, мраморные доски в церкви Морского корпуса, георгиевские ленточки вокруг портретов в «Огоньке» и слово «герой», переходящее в потомство.
Англия молчала. Умереть с криком «ура» на восторженных устах было глупо, но, к несчастью, необходимо. Однако это было приемлемо для зеленых мичманов, вроде Мишеньки Гудкова, а лейтенант Ливитин вышел уже из возраста, когда со вкусом умирают за собственную глупость. Что же, час пробил. Пора расплачиваться за великолепные годы смотров и парадов, за спокойный обман самого себя, России и флота. Умереть было необходимо, — так же как проигравшемуся кавалергарду, подписавшему фальшивый вексель, бывает необходимо пустить пулю в лоб.
Поэтому все стало новым и неожиданным, как для человека, внезапно получившего диагноз: последняя стадия туберкулеза. Необходимая смерть стала между лейтенантом Ливитиным и жизнью косым и холодным зеркалом, отражая знакомые вещи в незнакомом ракурсе.
И сейчас, всматриваясь в Козлова, лейтенант Ливитин вдруг обнаружил перед собой не удобное дополнение к удобной каюте — вестового, исправную лакейскую машину, — а нечто неожиданное, удивляюще-новое. Розы, Ирина, уютная квартира на Мюндгатан, 7, хорошенькая Саша в крахмальном чепчике были сближающими понятиями. Ирине — розы, а Саше — что?.. Лейтенант усмехнулся своим мыслям.
— А как ты о войне понимаешь, Козлов? — спросил он с участием. — Может, не сегодня завтра в бою будем?
— Это как прикажут, вашскородь, — уклончиво ответил тот, расправляя свежий китель.
— Сашу-то свою видел? Плачет?
— Известно… Барыня говорит, поставь розы в воду, а она ревет в передник. Я уж сам поставил, барыня даже смеялись…
— А тебе жалко?
— Кого, вашскородь?
— Ну, Сашу… или себя…
Козлов промолчал.
— Не горюй! Первый бой все покажет. Живы будем, я вас сразу перевенчаю и отпуск устрою!
— Покорнейше благодарю, вашскородь. Запонки извольте.
— Поживем еще, Козлов! — сказал лейтенант ненатурально бодро. — Чарку выпей за мое здоровье.
— Покорнейше благодарю, вашскородь, — ответил Козлов тем же тоном, которым он благодарил за свадьбу, и вдруг, помявшись немного, спросил, смущаясь: — А может, пронесет, вашскородь?.. Войны ж еще не объявляли, может, его пугнуть — притихнет?
— Кого его?
— А шведа.
— Почему шведа?
— На баке говорили — Швеция задирает. Австрия, мол, на суше, а на море — Швеция. Будто бы ей Финляндия занадобилась.
Ливитину стало вдруг нестерпимо скучно: теперь этот тоже задавал осточертевший и в кают-компании вопрос: с кем война? Но если там, споря, ссылались на политику, на экономику, на различные исторические «тяги» и на авторитет Генерального морского штаба, считавшего Швецию в числе обязательных противников, то Козлову надо было что-то сказать просто и отчетливо. Сказать же было нечего, и Ливитин загородился вопросом же:
— А тебе что — воевать неохота?
— Какая ж охота, вашскородь! — искренне сказал Козлов. — Одно разорение!
Лейтенант поднял брови.
— Почему разорение? Наоборот, морское[30] всю зиму получать будешь.
— Хозяйству разорение, вашскородь, — вдумчиво объяснился Козлов. — С японской едва на ноги стали, а тут — лошадей заберут, это уж обязательно… Брат, скажем, уйдет, ему год до призыва остался. Так у нас очень все хорошо выходило: ему в солдаты идти, а я бы как раз со службы пришел…
Ливитин удивился не на шутку. Четвертый год жил он с Козловым и полагал, что Козлову эта наладившаяся и спокойная совместная жизнь была так же удобна, как и ему самому. Было совершенно естественно, что Козлов останется или на сверхсрочную, чтобы переходить с ним с корабля на корабль, или в качестве лакея на береговой квартире с Ириной Александровной и Сашей-женой. И вдруг оказывается, что Козлов, несмотря на хорошенькую Сашу (приспособленную лейтенантом в качестве мертвого якоря, удерживающего Козлова в доме), имеет свои собственные планы и что крестьянские наклонности никак не были преодолены ни флотом, ни городом, ни Сашей. Несомненно, что это был человек — с особой, своей жизнью, непонятной и, вероятно, сложной и с ясным наличием свободной воли. Этому открытию, разрушающему удобные и спокойные иллюзии, Ливитин был также обязан нависшей над головами обоих войне.