— Сеет Господь души, сеет Господь тварь, сеет Господь народы по земле, — и все семена посеянные умирают, так положено: все и оживут, каждое в свое время. Знает Сеятель сеять, знает в землю хоронить, знает и оживлять!
Подошел к перилам, слабый, почти шатающийся на юровом ветру, в ватном стеганом халатике горохового цвета, оглянул долгим взором далекий темьянский весенний окоем, и сказал:
— Покóй сердце свое — на покое земном. Смотри: все в покое, все Сеятелю покорно, — и как прекрасно опять засеял он семя свое. В шестидесятый раз, — как себя помню — озираю его сев — и не налюбуюсь! Хорош хозяин: лукошко ёмко, зерно отборно, рука верна! Сев идет спорой. — Он опять повернулся лицом к окоему и смотрел, не отрываясь. Потом подошел к Василью и сказал:
— И все будто кверху идет, — будто улетает… Это земля, значит, держать меня больше не хочет, душу из тела отпускает, а тело к себе тянет. Пора. По грехам давно пора лежать в домовине. Червячок-землячок заждался меня.
— Подождет, — сказал, усмехнувшись, Василий.
— Нет, видно, ему ждать надоело. Поторапливает.
Распоп запахнул поплотнее свой халатик и протянул руку Василью, но отнял ее тотчас же, пока тот не коснулся ее рукой, и сам же на себя поворчал:
— Рука — бирýка: все гребет, все грабáстает, все деет, а уста, в уста немножко почище… Устами попрощаюсь с тобой.
Он трижды поцеловался с Васильем и поплелся с колокольни.
— Не жилец! — подумал ему вслед Василий.
На Страстной не приходил, как бывало, ладить иллюминацию старый Гриша: он лежал на кладбище. Иллюминацию мастерили звонари, и она вышла тусклая и хмурая. Резкий ветер задувал фонарики. Бенгальские огни отсырели — и горели вяло и блекло, через силу. Гришу помянули добрым словом, — и кто-то из бывших на колокольне домекнулся про него:
— Какую, чай, теперь иллюминацию видит!
— Не видит еще, — сказал Пенкин, — по мытарствам еще не прошел. Мытарствует душа до шести недель.
— Так ужель для Христова Воскресенья ослабы не бывает?
— Бывает, — ответил Хлебопеков. — Уповательно, бывает, ослаба, но светлость небесная незрима: во тьме воздушной ослаба бывает.
На Светлой неделе звонили, как всегда, целые дни, только шумнее, беспорядочней, вольней. Рабочих от Ходунова не было. Звонили подростки.
Весною Василий болел. Звонили прихожие звонари, и звон его не радовал. Звонили коротко, со скукою, и звон не расцветал пышным цветком, а вянул слабым, еле зазеленевшим ростком. В последние месяцы Василий избегал говорить с молодыми: почти от каждого он слышал что-нибудь новое, непонятное и всегда чужое; ни расспрашивать о новом, ни спорить с непонятным и чужим ему не хотелось. Случалось, ему приносили новые газеты, листки, но он их не читал.
Однажды зашел на колокольню Уткин. Он был трезв, в новом рыжем френче, с подстриженным затылком. Василий лежал на постели. Уткин поздоровался, присел к нему на постель и, протянув пук дешевых иллюстрированных журнальчиков, сказал с полуусмешкой:
— Звонишь все, Василий Дементьич, — а посмотри-ка, что жизнь вызванивает.
Он развернул журнальчик и показал Василью картинку, изображавшую многотысячную демонстрацию:
— Смотри: совсем другой звон идет!
— Какой же? — спросил Василий, взглянув на картинку.
— Красный.
Василью не мóжилось. Он закрыл глаза и полежал минуту, молча. Уткин протянул ему другой журнальчик.
— Глянь, какой красный звон по бывшей Империи Российской пошел. Жизнь новéет. Красным звоном звенит.
Василий открыл глаза:
— Жизнь новая, да глаза у меня старые, и новых глазовщикý не закажешь. Пожалуй, старыми глазами глядя, в новом-то одно старое увидишь. Лучше уж не смотреть.
Уткин закрыл журнальчик.
— Жизнь новая, — повторил он Васильевы слова, — помолчал и отбросил журнальчик на стол. — Старое на льдине уплыло, и, говорят, нам с тобой, Василий Дементьич, горевать о нем не следует.
— Я не горюю, — ответил Василий, и сел на постель. — Я свое отгоревал давно. Сам свою льдину поджидаю, на которой мне уплывать.
— Это верно: льдины наши с тобой близко, и никто их нам не подновит.
Уткин сгреб журналы и, вынув часы, сказал:
— Половина второго. Пролетариат мой домашний проголодался. Идти надо. — Опуская часы в карман френча, вдруг засмеялся.
— Чему ты? — спросил Василий.
— Хлопчик, аптекарь, но он же и часы чинит. Высокая приспособляемость пролетариата. Я отдаю ему часы для починки, а он мне: «Любители вы, гражданин Уткин, звон?» — «Я, говорю, вас не понимаю, гражданин Хлопчик. Какой звон?» — «Церковный, — отвечает, — я его очень люблю». — «А это, говорю, удивительно: вы — гражданин iудей, — и звон!» — «Это, говорит, музыка, — и при чем тут iудей? Музыку может любить всякий: вы, я, еврей, русский, негр. Каждый имеет любовь к музыке. И ввиду нового строя, нельзя ли мне позвонить?» — «Как, спрашиваю, позвонить, гражданин Хлопичк?» — «В колокола на колокольне». — «Но, повторяю, гражданин Хлопчик, вы же еврей…» — «И при чем тут еврей? Колокола же — это музыка, я же музыкален. Я играю не скрипке. Но скрипка — это скрипка, и не более, а колокола — это воздушный оркестр. Ах, говорит, господин Уткин, я всю жизнь слушал колокола, и всю жизнь мечтал, что я поиграю на колоколах». — «Но, евреям, говорю, это не допускается». — Теперь же, говорит, свобода, и я всю жизнь об этом мечтал. Колокола же — это музыка». Пустишь, что ли, жидка позвонить?
— Не пущу, — сказал Василий, встав с постели.
Уткин собрал журналы и протянул ему руку.
— Татарина еще приведешь.
— Чудак ты, — обернулся Уткин с порога. — Разве человек будет звучать? Колокол.
Василий отвернулся от него и стал тряпкой протирать оконце с радужным стеклом.
— Ну, как знаешь. Прощай.
Все эти дни, когда Василий лежал больной, он вспоминал Николку, Чумелого и умершую жену. С ними ему было, о чем говорить, но они только вспоминались, даже ни разу никто из них не приснился: «Уплыли, как на льдине. И льдина растаяла», — подумалось ему о них.
Когда он впервые, после болезни — на отдание Пасхи, — зазвонил, ему показалось, что не он звонит, а колокола сами наперебой напоминают ему что-то важное, высокое и нужное. Он по-новому прислушался к их голосам. Голоса эти для него никогда не тонули в звоне: как бы ни лился он сплошным потоком, в простом ли трезвоне, или в хитрых Власовых звонах, Василий и в потоке различал и старые, редкие слезы Плакуна, и легкое серебро Разбойного, и золото Княжина. Говор их голосов, неизменных и твердых, был для Василия ближе и понятней пасмурной или радостной молвы человеческой, всегда смутной и тревожной. После болезни эти голоса казались ему ожившими и родными. Он слушал их с радостью.
Вдруг кто-то тронул его за плечо. Пред ним стоял рабочий Фадеев.
— Кричу, кричу тебе: не слышишь! — кричал он над ухом Василья. — Брось звонить! Мешаешь!
— Кому мешаю? — изумленно ответил Василий криком же из-под колокола.
— Митинг не площади происходит. Говорить не даешь. Ничего не слышно. Прекрати звон! Махали тебе с площади — прекратить!
Василий сурово оглядел рабочего:
— Не дозволено.
— Говорят: прекрати!..
Василий, не отвечая, звонил.
Фадеев стоял в нерешительности. «Не тащить же его за шиворот из-под колокола!» — подумал он и, решив, что к обедне благовестят недолго и звон скоро кончится, пошел с колокольни.
На площади реяли красные флаги.
После обедни соборный протоиерей, Промптов, вызывал Василия к себе: сидел за пирогом и кофеем из гималайского жита, в фиолетовой рясе, прикрыв бархатной скуфейкой пышные, черные с легкой проседью волосы. Василию он сказал внушительно:
— Вот что, друже: довлеет дневи злоба его. Знаешь? Злоба «сего дневи» — ходить с красными тряпками и пустословить на площадях. Пресечь этого мы с тобой, к сожалению, не можем, а прать против рожна не спасительно. Стало быть, нужно сделать применение. Служили же мы на Пасху, и до сей «злобы», в красном. Пусть себе краснеют, авось когда-нибудь и вылиняют: красная краска линючая. А к слововержению на площади применись. Не говорю: не звони: — звони, но применительно к обстоятельствам, — когда нужно, и сократи и ослабь. А то жалуются на тебя… звонишь, ораторствовать им не даешь…
— Значит: не звонить! — глядя исподлобья, спросил Василий.
— Чудак! — отмахнулся от него пухлой рукой протоиерей, и налил себе на блюдечко сероватого кофе, — Кто говорит: не звонить? Звони, но с рассуждением. Все мы теперь должны действовать, так сказать, не прямым действием, а с рассуждением. Понял?
Василий благословился у протоиерея и ушел.
С этих пор он больше любил ранний звон к утрени или к ранней обедне, когда звонить можно было просто, как он званивал долгие годы.
Однажды, перед всенощной, августовским вечером, к нему в каморку пришел молодой человек в куртке из солдатского сукна, с серым, худым лицом и живыми, плоскими, как медные полушки, рыжеватыми глазами.
— Не узнали? — спросил он Василия, стоя на пороге.