Онемев от одиночества и высоты, Левач жевал язык во рту, словно горький плод, говорил при помощи рук и камней, и ему казалось порой, что слово, если под ним не стоит что-то основательное и тяжелое, слово, которое не говорит о чем-то, что могло бы поднять его ввысь, как строительная лебедка, или перенести с места на место, похоже на птицу без ног, которая не может опуститься на землю и там построить гнездо и потому высиживает птенцов на воде. Однажды ночью Левач лег в лодку и почувствовал, как дрожь бьет его о дерево борта, как болят волосы, жар пятнает верхушки ушей, а кости наполнены изнутри стужей, и понял, что всю жизнь носил с собой страшный холод, как зеркала носят повсюду свою тишину. Ночи проносились где-то по ту сторону башни, снег лежал сугробами, когда к нему пришел отец и принес новости. Он сидел, варил сыну тра́вы и чай из кукурузы и, невидимый, разговаривал в другом углу башни с таким же невидимым и незнакомым больному собеседником.
«Первый глоток и первый кусок нужно отдавать дьяволу, – жаловался Левач-отец в темноте с той стороны пламени. – Я еще и зубы-то не все сменил, когда от огня и засухи сгорели горы. Все сгорело: не осталось ни в поле посеянного, ни на бахче посаженного. И то, что дед и отец посеяли, тоже сгорело… Оставалось лишь стащить у старших шапку и пойти побираться. Бери мешок да накладывай в него. Отсюда на край света да к черту на рога и обратно. По сто кусков хлеба принеси да на стол выложи. Горбушки, мякиш, краюшхи, корки, огрызки, крошки, вчерашний пшенично-ржаной и позавчерашние плюшки, куски пшенной каши, гречишники и гороховые блины; пресный хлеб и кислые калачи, овсяные хлебцы и солдатские засохшие караваи, еврейская маца и монашьи пироги-одномесячники, замешанные с травой, чтобы не черствели; булки из рыбьей муки и гречишная запеканка; кукурузные лепешки без сыра и кукурузные лепешки без шкварок; недопеченные пироги, невзошедшие калачи и черствые коврижки, овсяные лепешки, что в день поминовения скотине на рога надевают, солдатские пайки с прошлой войны, старые праздничные караваи, заплесневелые блины, рогалики-«утопленники», которые и упоминать-то не к добру, да то, про что говорят: «Купил мне батя кренделек, а я, дурак, его без хлеба съел»; сухари и гренки, галеты и хлеб, что посылают в Стамбул, когда голову выкупают, опресноки, колобки из теста и пышки; овсяники, просяники, ржаники, просфоры и ячменники, все сырые и помятые, мякиш без корки и корка без мякиша, прокисшая мамалыга, обрезки да недомерки да горсть издевок, все, что брюхо дерет и в заднице зудит, – одним словом, все, про что за едой хоть раз было сказано: «С глаз долой!», появлялось со всего света на столе, чтобы сказать тебе, что этот свет еще вчера был тем, чем ты станешь лишь завтра. Каждый кусок нужно по-своему обрезать, а когда сладишь из них на печи огромный хлебище и положишь себе вечером под голову – три дня ты богат! Трещит за ушами, греет и зевает, как надломишь его, а ты сытый, набив живот, спишь на нем, икаешь и видишь во сне вино. Бочонки вина, погреба вина, караваны вина. А вина нигде ни капли!..
Вот такие дела. Но это еще не беда, нынче запнулись и те, кто повыше нас. Журавли недавно отравили своей тенью колодцы в городе, и много народу поумирало. Тут двое привезли на попоне меж лошадьми и Красимирича на митрополичий двор. Он тоже занемог; говорят, долгая работа на башне измотала его, выжала стройка из него весь пот, а это не годится: человек без пота – все равно что без тени. Вот ведь потеря – ведь мастер был на все руки. А ведь как достойно свою старость носил, не всякая беременная так плод носит. Грех какой, жить бы еще да жить на пользу людям и городу, да что ж тут поделаешь. Хотя, даст Бог, может, и выздоровеет. Выздоровеет, надеюсь, и сынок мой, что неотдохнувшей воды напился да захворал…»
И Левач действительно выздоровел. Посреди ночи у него вдруг открылся нос и спустя долгие недели он ощутил запахи собственного тела, чужие и резкие, которые его напугали. Он чувствовал, что через него прошли тысячи снов, которые он не запомнил, так же, как вдоль берегов Савы за минувшие ночи протекло множество волн, хотя никто их в потемках не считал. С первыми бабочками он вышел на луг, как-то странно накренившийся, и ему показалось, что вода в реке поднялась выше берегов и лишь чудом удерживается на холме. Так, с пьяными ушами и трезвым взглядом, он продолжил работу.
Словно во сне, заканчивал Левач строительство, выкладывал окна наверху и навешивал ставни и ворота внизу, когда вдруг понял, что в каждый проем невольно произносит, как в школьные годы, по одной фразе из речи Цицерона против Катилины: «Вспомни же, наконец, вместе со мной события позапрошлой ночи, и поймешь тотчас, что я с гораздо большим усердием стараюсь во имя спасения государства, чем ты для его гибели!» Но теперь Левач говорил не для того, чтобы выучить речь. Он произносил эти фразы в последний раз и, произнеся, забывал их навсегда, оставляя в окнах и дверях здания, которое строил, словно зарывал тайник в землю: «Есть в этом городе иные, кто или не видит того, что несет нам угрозу, или держит в тайне то, что видит…»
«Этот мир принадлежит не нам, – думал строитель, – а нашим отцам и их сверстникам, и они понимают это и ведут себя как его собственники. А я и мои ровесники были и остались лишь несчастными слугами тех, кто вошел в этот город, помогая себе саблей, или приплыл с чужой армией. От поколения наших отцов нам досталось не только положение слуг, но и сожженный, наполовину уничтоженный мир, голодное детство, и те, кто нам это дал, не на шутку этим гордятся, и мы у них в вечном долгу. Мы здесь лишь для того, чтобы бросить какое-нибудь слово в чужое окно или дверь, мимо которых проходим…»
Когда башня была наконец закончена, Левач, поставив флюгер в виде петуха, поднялся наверх с чашей вина в руке, чтобы освятить постройку и взглянуть на город. Но в бездне под ним не оказалось никакого города. Башня пробила своей верхушкой облака, и с нее ничего на земле не было видно. Здесь царила тишина, словно стоячая вода, которую лишь изредка нарушали лай собак или стук топора… С земли тоже не были видны ни верхушка башни, ни флюгер-петух, который должен был показывать горожанам погоду и направление ветра. Левач сошел вниз в смятении и испуге, а народ, собравшийся у подножия, смотрел в недоступную высоту, где скрывалась башня в глубине неба, а потом разошелся, приговаривая, что еще неизвестно, что Левач там такое в облаках построил.
Один лишь Шишман Гак подошел к нему, стиснул руку и пробормотал: «Как по-твоему, можно ли настоящую звезду открыть по ошибочным расчетам, а несуществующую – по точным?»
Но мучения Левача на этом не кончились. С весны, когда настала солнечная погода и глаза могли видеть дальше, обе башни разом открылись жителям города, сверкая на солнце с одной стороны и как-будто темнея с другой. И тогда выяснилось, что петухи на них показывают разную погоду. На меньшей башне Сандаля петух непрерывно вертелся и каждую минуту указывал новый ветер, чувствовал его малейшее дуновение и перемену. Петух на большой башне Левача показывал какую-то другую, свою погоду, очевидно связанную с безграничным пространством, видным оттуда, и с сильными ветрами, которые внизу, на земле, не дуют.
«На такой высоте ничего толком не видно, – говорили одни. – Нечего и глаза напрягать». «Зачем нам два петуха?» – спрашивали другие и предлагали подкоротить башню Левача и сравнять ее с северной башней Сандаля Красимирича, чтобы и она служила повседневным нуждам горожан. А когда башни вырезали на медной пластине с изображением города, чтобы печатать с нее карты, гравер, ученик того самого русского, изобразил башню Левача меньше, а башню Сандаля (который и поручил ему эту работу) – больше, чем на самом деле, и в таком виде они появились на подносе, с которого все это и прочитано.
* * *
Когда рассказ был закончен, Дед-ага Очуз, находившийся уже на другом конце своей бороды, казалось, тоже завершил свои поиски.
– Теперь мы знаем, откуда следует входить в город, – сказал он сосредоточенно и вдруг повернулся к человеку перед собой: – Единственное, чего мы не знаем, – откуда тебе известно все то, что ты рассказал. Не выдумал ли ты всю историю? Не может все это находиться на одном подносе, словно гора лепешек…
– Еще бы я не знал, – ответил незнакомец. – Кольцо в носу не спрячешь. Я – один из тех двоих, что строили у Савских ворот…
III
На следующий день, когда турецкие войска вошли в Белград, Дед-ага Очуз одним из первых прорвался через ворота на Саве, торопясь как можно быстрее добраться до церкви.
«Каждый за собой свою смерть таскает до первого удобного случая», – думал он и на полном скаку, боясь, чтобы его не опередили, метнул копье в замочную скважину, и оно, как ключ, пронзило дверь храма, открыв со скрипом двери Ружицы. И пока окружавшие церковь солдаты раскладывали под стенами огонь, Дед-ага Очуз, не покидая седла, соскабливал саблей глаза на чудотворной иконе Богородицы и прямо с лезвия слизывал целебную краску, кровавя себе язык и ожидая чуда, которое вернет ему зрение. В эту минуту башни у Савских ворот взлетели на воздух. Говорят, что за миг до взрыва петухи на них показали один и тот же ветер. В первый и последний раз.