Войдя, Иван заперся на столько оборотов, сколько и было, чтобы в случае чего осталось хоть немного времени спрятаться. Развернулся, осмотрелся — и стиснул зубы, надеясь, что не затопит непрошеной памятью. Сколько он не был тут?..
Горела тусклая лампа: то ли забыли потушить, то ли оставили намеренно. Кресла у очага стояли точно как в вечер, когда граф рисовал Ивана; на разделявшем их столике даже выпятил пузо графин с чем-то рубиново-темным — не с вишневой ли наливкой? Стопка была одна, с грязновато-багровым дном, и в сгустившемся спиртном сиропе — Иван заметил это, подойдя, — медленно умирала, елозя лапками, неразумная муха.
Остальная обстановка тоже мало поменялась; ее Иван рассмотрел, пока слушал ссору графа с Lize. Он сразу прошел к письменному столу, оглядел полированную поверхность и потянулся к единственному на ней предмету — тяжелому пресс-папье из красного мрамора. Показанное вторым призраком подтвердилось и тут: верхняя половинка каменного яблока легко отошла, открылась узкая ниша. Ее будто специально выдолбили, чтобы хранить ключики от потайных ящиков.
Ключик лежал на месте и сейчас — тонкий, золотистый, потертый. Взяв его, Иван упал на секунду в прежнюю иллюзию, будто весь он — пламя, и ключ — пламя. Но то был лишь тревожный морок, и вот уже металл остудил непослушные пальцы. Иван прошел к креслу графа, медленно опустился и принялся открывать ящик.
Мемуары, мемуары… их упоминала Lize. Поэтому, пока Иван поворачивал ключ, в голове вертелись предчувствия чего-то низкого, возмутительного, но вполне понятного. Он не сомневался: пара мгновений — и в руках окажется пухлая рукопись, вольное подражание «Пиру» или «Декамерону», страницы которой будут сочиться сладострастными описаниями всевозможных извращений. Ладони заранее потели, желудок скручивало, дыхание учащалось, точно он, Иван, — раскочегаренный, готовый рвануть что есть духу паровоз. Ключ повернулся в последний раз, скрипнул ящик. Там действительно лежали бумаги, но… не те.
Это был не текст, а рисунки — целая стопка рисунков, аккуратно продырявленных по краю и подвязанных шелковыми лентами в подобие альбома. Выполнены все были в узнаваемой манере, которая так интриговала гостей на вернисажах. Аккуратные линии, филигранная штриховка, резкая светотень, изумительная пластичность поз. Эти шедевры, тонкие и детальные, несомненно прославили бы графа куда шире, чем он был известен сейчас, а может, открыли бы ему дорогу в Академию художеств — если бы не образы.
На всех рисунках Иван видел детей, в обстоятельствах предельно прозрачных. Растрепанные и томно глядящие, лежащие, сидящие, тянущиеся, спящие… Больше всего было спящих — так, что сбившееся покрывало или сползшая сорочка обязательно обнажала спину, кусочек бедра, хотя бы хрупкую руку или шею. Поначалу Иван открыл папку наугад. Его замутило сильнее, но он пересилил себя и принялся листать с начала.
На каждом рисунке стояли число, месяц, год — а на некоторых были имена, или обращения, или переиначенные цитаты. «Doux Eugène», «Не забуду тебя, Кося», вдруг — «Ольга резвая моя». Девочек попадалось мало, но они встречались, почти одинаково худенькие, с резкими лисьими лицами. Некоторых «натурщиков» граф рисовал по разу; другим посвящал пять-шесть работ. Поначалу Иван пытался считать или листы, или хотя бы детей, но вскоре сбился, напрочь забыл: начали попадаться знакомые лица.
О некоторых из этих детей, жертвах родительской жестокости, он писал и порой рассказывал графу. Тот всякий раз слушал внимательно, обещал послать той или иной семье денег, исправно посылал и… еще ходил с визитами? Других Иван просто помнил: сыновья и дочери графининых приятелей, те, кого приглашали на балы, чтобы маленьким Андрею и Lize не было скучно. Третьи… Свело гортань, пришлось зажмуриться, сглотнуть. На одной такой работе Иван узнал кого-то вихрастого, чуть коренастого, с рассыпанными по лицу и голым плечам веснушками — граф удивительно похоже воспроизвел его детский облик, подписал нежно-абстрактно, но до крика узнаваемо: «Быстрое, крылатое, золотистое…». На другом рисунке, датированном еще раньше, был худой долговязый мальчик с шапкой одуванчиковых волос — Иван не мог подтвердить, но почти не сомневался: Петуховский. Оба «натурщика», кстати, сидели здесь, в этом кабинете, в креслах: поза Ивана была настороженной, точно он вот-вот подастся вперед; поза секретаря — спокойной; тот дремал, склонив набок голову так, что взгляду открывалась шея с россыпью родинок.
Одна мысль помогала сохранить хоть какое-то самообладание: понимание, что, конечно же, далеко не все с натуры. Если граф грязно воображал его, Ивана, мало ли о ком он фантазировал так же? Вряд ли он мог подступиться, например, кое к кому из маленьких Романовых, которые здесь тоже были, или к Танечке и Оле, которых изобразил абсолютно голыми, или к соседским детям… Немалая часть подшивки была наполнена фантазиями. Скотскими, но лишь фантазиями.
Секретаря и Осу разделяло всего восемь-десять работ. Иван помнил: в 1864 граф женился и провел следующие два года «благопристойно», если вообще возможно было это слово. Рисунков с женой не было, ни единого, к облегчению Ивана. Дальше, после 1867, пошли знакомые дворянские девочки и мальчики, приезжавшие в Совиный дом в гости… Иван догадывался, кого скоро увидит, понимал, что это уже точно будет не фантазия, — но перевернул еще несколько страниц.
На рисунках, на семи или восьми подряд, замелькал D. Спящий на боку со сползшим с бедер одеялом; надевающий у зеркала рубашку; сидящий среди цветов. Пальцы опять дрогнули, но следующая картинка оказалась еще гаже: Андрей спал, занавесив лицо волосами, а узнаваемая рука — широкая, жилистая — лежала на его ключицах.
Твой, как и всё в этом доме, ты тут царь-батюшка… что захочешь, то и будешь делать. Так сказала Lize?.
Иван обессилел. Он отступил от стола, принялся тереть лицо, впился в волосы и дернул их, но в себя прийти никак не получалось. Его словно вымазали ледяной, липкой, жирной грязью. В остервенении он заходил по кабинету — шторы, к счастью, были задернуты, и никто не мог заметить с улицы его силуэт. Он метался, рыча сквозь зубы и всю оставшуюся выдержку тратя на одно — чтобы не слишком шуметь, не налетать на предметы. Голова, как на Хитровке, закружилась; казалось, он выпил лишнего и отравился. Повезло, что сегодня не удалось даже пообедать. Во рту и, соответственно, в скручивающемся желудке с утра не было и маковой росинки.
Мебель поплыла перед глазами, и Иван остановился у окна. Потной рукой оперся на стену, впился другой в гардину… одумался: как бы не сорвать. Начал осторожно разжимать пальцы, ткань колыхнулась… с внутренней стороны мелькнул след кровавой пятерни. И наконец сон и явь сошлись окончательно, будто мерзости в столе было недостаточно: случилось, случилось, являлись призраки! Иван улыбнулся, стараясь не думать о том, сколь безумна эта улыбка, — и прямо на глазах след медленно растаял.
В дверь постучали. Иван подавился воздухом, едва не сиганул все за ту же гардину, но спустя секунду сообразил: граф бы сам к себе стучать не стал. Да и стук был особенный, целая барабанная соната из длинных и коротких звуков. Так дать о себе знать могла разве что одна личность, с которой Иван сам условился тут встретиться, поэтому он быстро прошел к двери, услышал в подтверждение догадки: «Это я, дядя!» — и, мысленно еще раз похвалив Андрея за какое-никакое понимание конспирации, впустил его.
D. поскорее скользнул внутрь, притворил дверь и с порога сообщил:
— Вы не поверите, но… она написала уже письмо одному из его друзей! — Иван постарался изобразить удивление и возмущение. — Вы очень вовремя предупредили, спасибо, ведь, начнись что-то, трудно было бы уже отменить, особенно пока мне не исполнится двадцать один. — D. пошел к столу; Иван поспешил за ним. — Но мы поговорили! Она была очень огорчена из-за того, что кто-то бросил ей на стол мои окровавленные платки. Я еле умолил ее дать мне последний шанс излечиться так, как я считаю верным… — Он вздохнул, тепло улыбнулся. — На самом деле у меня есть мысль, что хорошо мне поможет: это две вещи, но пока…