Тягу к разрушению у обезьян и человека вполне можно рассматривать как упражнение в твердости рук и пальцев. Использование сучьев постоянно приводило руки обезьян в соприкосновение с материалом, гораздо более жестким, чем они сами. Чтобы управляться с сучьями, обезьяны должны были их держать, но также и уметь их обламывать. Проверка прочности опоры как раз и была проверкой ветвей и сучьев: те, что легко обламывались, не могли быть надежной опорой для движения. Исследование этого мира сучьев превращалось в непрерывную проверку их на прочность; такое испытание осталось необходимым даже после того, как оказался накопленным огромный опыт.
Палка, которая обезьяне, как и человеку, была первым оружием, открыла ряд твердых инструментов. Руки должны были приспособиться к ней, как позже к камню. Плоды и мясо животных — все это было мягким, мягче всего был мех. Перебиранием меха упражнялась тонкость и чувствительность пальцев, уничтожением того, что при этом попадалось, — их твердость.
Следовательно, руки обладают собственной тягой к разрушению, не связанной непосредственно с охотой и убийством. Она — чисто механической природы и нашла свое дальнейшее развитие в механических изобретениях. Она стала особенно опасной именно по причине своей невинности Лишенная всякой злонамеренности, она, так сказать позволяет себе реализацию любой идеи. Выглядит так, будто речь идет лишь о руках самих по себе, их способностях и предприимчивости, которые не могут причинить вреда. Если же эта механическая тяга рук к разрушению, выраженная теперь в сложных технических системах, связывается с убийством, то это как бы автоматически происходящая и ненамеренная часть процесса, отзывающаяся пустотой и жутью-в самом деле, никто вроде этого и не хочет, все случается как бы само собой.
Среди частностей и мелочей жизни обнаруживается то же самое: каждый помнит, как в результате бездумной игры пальцев остаются сломанные спички и порванная бумага. Многообразные формы, которые принимают эти механические позывы к разрушению, тесно связаны с развитием технического инструментария. Человек хотя и научился преодолевать твердость одних предметов твердостью других, последней инстанцией все равно остается рука. Ее собственная жизнь и здесь произвела гигантские последствия. Во многих отношениях она стала нашей судьбой.
Убийцы всегда берут верх
Не только рука как целое стала образцом и побудителем развития. В частности пальцы, особенно указательный палец приобрели важное значение. Палец омолодился на конце и вооружился ногтем; сначала он давал активное ощущение укалывания. Из него развился кинжал — это удлиненный и заостренный палец. Из скрещивания птицы и пальца возникла стрела.
Чтобы проникать глубже, он вытянулся, чтобы лучше лететь, ему пришлось утончиться. В эту композицию оказались вплетенными клюв и шип; клюв, впрочем, вообще присущ всему окрыленному. Но заостренная палка превратилась в копье: руку, кончающуюся одним-единственным пальцем.
Всем видам оружия такого рода свойственна концентрация в одной точке. О большие жесткие шипы укалывался сам человек, пальцами он их вытаскивал. Палец, который отделяется от остальной руки и играет роль шипа, то есть передает укол дальше, — психологический источник оружия такого рода. Уколотый сам укалывает — сначала собственным пальцем, потом искусственным «пальцем», который он постепенно научился изготавливать.
Из способностей рук не все пользовались одинаковым авторитетом, отношение к ним было различным. Те, что были особенно важны для фактической жизни человеческой группы, оценивались особенно высоко. Высшим уважением всегда пользовалось то, что помогало в деле убийства. То, что могло убивать, порождало страх, а то, что не служило непосредственно убийству, считалось просто полезным. Все свойственные руке способности терпения не принесли тем, кто на них сосредоточивался и их упражнял, ничего кроме порабощения. Верх же взяли те, что были ориентированы на убийство.
К психологии еды
Все, что съедается, является предметом власти. Голодный чувствует в себе незаполненное пространство. Неудобство, причиняемое ему этим пустым пространством, он преодолевает, заполняя его пищей. Чем он полнее, тем лучше себя чувствует. Тяжелый и довольный возлежит тот, кто может съесть больше всех, — главный едок. Есть человеческие группы, которые в таком главном едоке видят своего вождя. Его неутолимый аппетит представляется им гарантией того, что и сами они никогда не будут страдать от голода. Они полагаются на его набитое брюхо, как будто он набил его и для них всех. Здесь отчетливо проявляется связь переваривания и власти. В других формах господства уважение к телесности главного едока несколько отодвинуто на задний план. Вовсе не нужно, чтобы он был на бочонок толще любого другого. Но он пирует и бражничает с избранными людьми своего окружения, и все, чем он угощает, принадлежит ему. Если он и не самый сильный едок, то его припасы — самые обильные: скота и зерна у него больше всех. Он мог бы, если б захотел, стать главным едоком. Но он переносит удовольствие от собственной наполненности на свой двор, на всех участников застолья, оставляя за собой лишь право от всего откусывать первым. Фигура короля — главного едока на самом деле не умерла. Постоянно видишь, как кто-нибудь изображает его перед зачарованными подданными. Даже господствующие группы в целом охотно предаются этому наслаждению: излишества римлян вошли здесь в поговорку. Любая прочно стоящая семейная власть часто демонстрирует себя в этой форме, а те, кто приходят на смену, стараются повторить и превзойти эти демонстрации.
Стремление и способность к расточительству во многих обществах перерастает в форменные, ритуально закрепленные оргии разрушения. Самый известный пример — это потлач североамериканских индейцев, когда целые общины собираются на всеобщие торжества, кульминация которых — состязания вождей в уничтожении собственного имущества. Каждый вождь хвалится, как много он готов пустить на распыл и уничтожение, и тот, кто пустит больше всех, — самый славный и могучий. Пиры также предполагают уничтожение принадлежащих главному едоку жизней животных. Создается впечатление, что в потлаче это самое уничтожение распространилось на часть имущества, которое несъедобно. Вождь здесь может еще больше гордиться собой: он будто бы съедает все, подлежащее разрушению, но при этом избегает телесных недомоганий.
Было бы полезно бросить взгляд на принимающих пищу вообще, независимо от их ранга. Неоспоримо определенное уважение по отношению друг к другу среди тех, кто ест вместе. Оно выражается прежде всего в том, что они делят пищу. Лежащее на общем блюде принадлежит им всем. Каждый берет часть себе, каждый видит, что и другие взяли. Все стараются быть справедливыми, никто не берет себе слишком много. Самая сильная связь между едоками возникает, когда они едят от одного — одного животного, одного тела, которое они знали живым и единым, или от одного каравая хлеба.
Но ощущение легкой праздничности, царящее среди них, только этим не объяснить; их взаимное уважение означает также, что они не будут есть друг друга. Хотя такая опасность всегда существует между людьми, живущими совместно в группе, в момент еды она наиболее заметна. Люди сидят вместе, люди обнажают зубы, люди едят, но даже в этот критический момент ни одному не приходит охота попробовать от другого. Каждый следит за собой, но следит и за другими, ибо все равно обязаны сдерживаться.
В семье мужчина приносит полагающуюся ему часть добычи, а женщина готовит пищу. Он регулярно ест приготовленное ею, и это — основа их связи. Самая интенсивная семейная жизнь там, где семья чаще всего ест вместе. Когда об этом подумаешь, перед глазами встает картина: родители и дети, собравшиеся за одним столом. Все остальное — лишь подготовка к этому моменту: чем чаще и регулярнее он повторяется, тем более участники совместных трапез чувствуют себя семьей. Приглашение за такой стол практически равно принятию в семью.
Пожалуй, здесь самое место сказать о сердцевине и сердце этой институции — о матери. Мать — это та, кто дает в пищу собственное тело. Она питает ребенка в себе, а затем дает ему свое молоко. В смягченной форме это продолжается много лет после того, как ребенок отнят от груди: ее мысли все равно постоянно крутятся вокруг необходимой ему пищи. Это даже не обязательно собственный ребенок — ей могли подсунуть чужого, она могла его усыновить. Но страсть ее не меняет своей природы: она должна давать есть, смотреть, как он ест, видеть, как еда в нем во что-то превращается. Ее главная цель — чтобы он рос и прибавлял в весе. Можно сказать, что она отдается этому до самозабвения; это верно, если рассматривать ее как отдельное человеческое существо, как человека для себя самого. В действительности же она раздвоила свой живот и сохраняет контроль над обоими его воплощениями. Новый живот и новое неразвитое еще тело интересуют ее больше, чем свое собственное. То, что сначала происходит при беременности, потом просто переносится вовне. Выработанное здесь представление о переваривании как о центральном процессе власти правильно и по отношению к матери; только у нее этот процесс распределяется на более чем одно тело, а тот факт, что новое тело, о чьем пропитании она заботится, отделено от ее собственного, только придает процессу в целом ясность и наглядность. Власть матери над ребенком на ранних стадиях его развития абсолютна, и не только потому, что от нее целиком зависит его жизнь, но и потому, что она испытывает сильнейшее желание беспрерывно пользоваться этой властью. Концентрация стремления господствовать на таком крохотном создании дает ей ощущение сверхвласти, которое невозможно ни в каком ином из нормальных межчеловеческих отношений.