Беспрерывность этого господства, реализуемого день и ночь, гигантское множество частностей и мелочей, из которых оно складывается, — все это придает ему полноту и завершенность, невозможные ни в какой другой форме господства. Его пределы не ограничены отдачей приказов, которые сначала не могут быть даже поняты. Оно позволяет одному человеку держать другого в своей власти, хотя в этом случае действительно для его собственной пользы. Оно позволяет одному человеку — даже не понимающему, что он делает, — внушать другому то, что он сам усвоил под давлением десятки лет назад и что осталось сидеть в нем неизвлеченным жалом. Оно позволяет человеку заставлять другого расти, что даже властителям удается только путем создания искусственных чиновничьих иерархий. Для матери ребенок соединяет в себе свойства растения и животного. Он дает ей возможность пользоваться правами, которыми человек никогда больше не в состоянии пользоваться одновременно: правом контроля роста, в чем сказывается власть человека над растениями, и правом держать взаперти и контролировать движения, в чем сказывается власть человека над животными. Ребенок прорастает как зерно под руками матери, как домашнее животное он исполняет то, что она велит; он снимает с нее часть тяжкой ноши старых приказов, которая давит всякого воспитанного в морали человека, и кроме всего этого он становится человеком, новым цельным человеком, за взращивание которого группа, в которой ему придется жить, всегда обязана ей благодарностью. Не существует более интенсивной формы власти. Если роль матери обычно оценивается не так, то тому есть две причины. Каждый лучше помнит времена ослабления этой власти, и всем кажется гораздо важнее бросающаяся в глаза, но не столь существенная власть отца.
Твердой и стабильной семья оказывается в том случае, когда другие исключены из ее трапез; естественным поводом для исключения других выступает необходимость заботиться о своих близких. Неосновательность этой причины ясна, когда видишь семьи, не имеющие детей, и при этом отказывающиеся делиться пищей с другими; семья из двоих членов — самое жалкое произведение человечества. Но даже когда дети имеются, они часто лишь ширма, прикрывающая самый бессовестный эгоизм. Экономят «для своих детей», оставляя других голодать. В действительности же сохраняют, пока живут, для самих себя.
Современный человек любит есть в ресторане, за отдельным столиком, в своей компании, за которую и платит. Поскольку другие в ресторане делают то же самое, человек впадает в иллюзию, что еды достаточно всем вообще. Но даже самые тонкие натуры не питают эту иллюзию слишком долго: сытый спокойно перешагивает через голодного.
Тот, кто ест, прибавляет в весе, чувствует себя тяжелее. В этом есть что-то от похвальбы: он не в состоянии больше расти, но прибавить он может прямо здесь, на глазах у всех. Это одна из причин, почему он ест вместе с другими: своего рода соревнование в самонаполнении. Удовлетворение от наполненности, когда больше есть невозможно, — это высший уровень, к которому стремятся. Первоначально никто этого не стыдился: большую добычу следовало немедленно съесть, ели, сколько могли, запас уносили в себе.
Кто ест в одиночестве, отказывается от той доли уважения, которую принесла бы ему трапеза с другими. Обнажение зубов, когда никого нет, никого и не впечатлит. Вместе видно, как каждый открывает рот и, сам действуя зубами, видит, как это проделывают другие. Отсутствие зубов производит жалкое впечатление; не показывать имеющиеся зубы — что-то вроде проявления аскетизма. Совместные трапезы — это естественная возможность их продемонстрировать. Современные манеры требуют есть с закрытым ртом. Даже легчайшая угроза, которая возникает при наивно открытом рте, тем самым сводится к минимуму. Однако наша безвредность не заходит слишком далеко. Мы едим ножом и вилкой, которые легко могут послужить для нападения. Часть, которую человек отрезает и аккуратно отправляет в рот, и в современном языке по-прежнему зовется «кусок» (словом, происходящим от «кусать»).
Смех считается вульгарным, потому что при этом широко открывается рот и обнажаются зубы. Наверняка он ведет свое происхождение от радости по поводу добычи или пищи, которая кажется верной. Упавший человек напоминает другому животное, на которое тот охотился и которое завлек в ловушку. Падение, вызывающее смех, напоминает о беспомощности жертвы: если хочешь, с упавшим можно обойтись как с жертвой. Человек не смеялся бы, если бы намеревался продолжить изображенный выше естественный процесс и действительно употребить добычу в пищу. Человек смеется вместо того, чтобы ее съесть. Еда, не ставшая едой, — вот что вызывает смех: неожиданное чувство превосходства, как заметил уже Гоббс. Но только он не добавил, что это чувство лишь тогда перерастает в смех, когда последствия этого превосходства остаются нереализованными. Гоббсовское понимание смеха останавливается на полпути к истине: собственно «животного» происхождения смеха он не разглядел, возможно потому, что животные не смеются. Но животные и не отказываются от пищи, которая в их досягаемости, когда они ее хотят. И только человек научился замещать полный процесс поглощения символическим актом. Кажется, что исходящие из диафрагмы и характерные для смеха движения замещают совокупность всех глотательных движений тела.
Из животных лишь гиена способна издавать звуки, близко напоминающие наш смех. Их можно вызвать нарочно, подсунув пленной гиене пищу, а затем быстро отдернув, прежде чем она успеет ее схватить. Нелишне напомнить, что на воле она питается падалью; можно представить, как часто вожделенная пища выхватывалась другими у нее из-под носа.
Выживающий
Выживающий
Момент выживания — это момент власти. Ужас от ощущения смерти переходит в удовлетворение от того, что мертв не ты а другой Он лежит, а ты стоишь. Будто ты сразил врага в единоборстве. В деле выживания каждый каждому враг, и любая боль — ничто по сравнению с фундаментальным триумфом выживания. Важно, что выживший один попирает одного или многих мертвых. Он видит себя одним, чувствует себя одним и, если говорить о власти, которую он ощущает в это мгновенье, то нужно всегда помнить, что она проистекает только и исключительно из его единственности.
Во всех человеческих надеждах на бессмертие есть что-то от страсти выживания. Дело не в том, чтобы просто быть всегда, нужно быть, когда других уже нет. Каждый хочет стать старейшим и знать об этом, а когда не станет его самого, о нем будет напоминать его имя.
Простейшая форма выживания — убийство. Убивают животное чтобы употребить его в пищу; оно теперь неподвижно и беззащитно, от его тела можно отрезать куски, распределяя себе и ближним. Так же убивают и человека, который, выпрямившись, стоит на пути, противостоит как враг. Его надо повалить, чтобы почувствовать, что ты есть, а его уже нет. Но он не должен исчезнуть вовсе, для полноты триумфа необходимо его телесное присутствие в виде трупа. Теперь с ним можно делать, что угодно, он уже не может принести вреда Он лежит и навсегда таким останется, ему уже никогда не подняться. Можно забрать у него оружие, можно отрезать часть его тела, сохранив ее как трофей. Этот миг противостояния убитому наполняет выжившего властью совершенно особого рода, не сравнимой ни с чем иным. Нет иного мига столь мощно взывающего к повторению
Ибо выживший знает, что мертвых много. Если была битва, он видел, что многие падали вокруг. Он шел в бой, намереваясь одержать победу. Убить как можно больше врагов — это было его заявленной целью, и победить он может только в том случае, если эта цель достигнута. Победа и выживание для него совпадают. Но победитель тоже должен платить. Среди мертвых много его людей. Павшие друзья и павшие враги вперемешку лежат на поле битвы, составляя общую груду мертвых тел. Иногда случается так, что павших с обеих сторон уже не разделить: в одну и ту же братскую могилу идут их останки.
Этим грудам павших выживший противостоит как счастливец и избранник. То, что он жив, тогда как многие, только что бывшие с ним, мертвы — это факт гигантского значения. Вокруг беспомощно лежат мертвые, а он гордо возвышается, и дело выглядит так, будто битва совершилась для того, чтобы он выжил. Смерть была отведена им на других. Но при этом он не избегал опасности. Смерть грозила ему так же, как его друзьям. Они пали. Он стоит и торжествует.
Это чувство возвышенности над мертвыми знакомо каждому, кто воевал. Его скрывает траур по павшим товарищам, но их мало, а врагов всегда множество. Торжествовать, стоя над ними, — это чувство, по существу, сильнее любой печали, это ощущение избранности меж многими, чья судьба столь явно одинакова. И каким-то образом человеку просто потому, что он живой, начинает казаться, что он лучший. Он защитил себя, поэтому он живет. Он один сумел защитить себя, поэтому все, кто лежат, мертвы. Кому выживание удается часто — тот герой. Он сильнее. В нем больше жизни. К нему благосклонны высшие силы.