«К примеру, представь себе, Тед, как ты каждое утро садишься за стол работать и начинаешь с того, что сочиняешь нечто вроде послания другому человеку, работающему в той же сфере, что и мы с тобой. Предположим, из-за этого усилия мы произвели бы меньше как писатели. Возможно, мы и так слишком много производим. Я вижу в этом единственный выход из сложившейся ситуации. Заметь, я вовсе не прошу, чтобы ты написал мне. Я мог бы дать тебе имена и адреса людей, которые нуждаются в тебе и в которых нуждаешься ты. Мне кажется, вполне возможно создать некую сеть отношений и как-то сблизить между собой писателей, художников, авторов песен и т. д.».
На следующий день он продолжил свое письмо так: «Ты веришь, что Вэчел Линдсей совершил бы… [пропуск в письме сделан редактором, а не мной!], если бы получил в тот день хотя бы два-три письма от кого-то из нас?»[139]
Не знаю, как вы оцените эту идею Андерсона. Возможно, она покажется вам примитивной. Однако на меня она произвела впечатление, ведь я тоже американец. Я имею в виду то, что мы, американцы, всегда готовы что-то сделать, даже если не уверены, что это подействует. Но, как я говорю одному молодому писателю, который живет по соседству и пытается осуществить эту идею, она больше годится для молодых и неизвестных, чем для старших. Почему бы молодым и неизвестным писателям не делиться друг с другом своими нуждами, желаниями, надеждами и мечтами? Почему бы им не создать собственную сеть, прочное ядро, оборонительный бастион для борьбы с равнодушием мира и старших писателей, уже добившихся успеха, для борьбы с равнодушием, глупостью и слепотой редакторов и особенно издателей? Как я заметил, старший писатель склонен, скорее, разубеждать, а не ободрять молодого. Он знает все западни и капканы, разочарования и сердечные муки, ожидающие новичка. У него уже нет иллюзий насчет ценности или необходимости любого творчества, включая его собственное.
Я абсолютно убежден, что слепой должен помогать слепому, глухой — глухому, а молодые писатели — молодым писателям. Более того, мы, старшие, можем научиться у молодых гораздо большему, чем они у нас. «Глупцы врываются туда, куда страшно вступать ангелам». Именно так! И в этом счастье. Недавно у нас побывал спесивый старый ученый, который, вступив в спор с одним из моих молодых друзей о грядущем полете на Луну, настаивал, что о таких рискованных предприятиях нечего пока и помышлять, а заблаговременное обсуждение подобных проектов приносит больше вреда, чем пользы. Полная чушь! Словно мы должны сидеть и спокойно ждать, пока ученые мужи все не подготовят и не обеспечат, пока они не скажут: «Вперед!» Может ли хоть что-то получиться, если держаться такого образа действий?
Но вернемся к Шервуду Андерсону и его доброму другу Драйзеру. Похоже, я забыл включить этих двух людей в список моих «влияний», когда обсуждал эту тему в одной из предыдущих глав. Мне очень повезло: я успел познакомиться с Андерсоном за несколько лет до его смерти. Это было вскоре после моего возвращения из Европы. Случилось так, что мы остановились в одной гостинице и договорились встретиться в баре. Явившись туда, я с радостью увидел, что с ним сидит Джон Дос Пассос. Первое мое впечатление было таким — как странно оказаться в компании двух знаменитых американских писателей! Я полагал, что должен изучить этих «птиц». (Конечно, в Париже я встречался с несколькими американскими писателями, но они были мне так близки, так родственны по духу, что я никогда не воспринимал их как «литераторов». А прежде, за все время моего ученичества в Америке, мне не доводилось встречаться и говорить ни с одним сколько-нибудь заметным писателем из числа наших соотечественников.)
Разумеется, это чувство критической отстраненности быстро исчезло благодаря теплоте и дружелюбию этих двух людей. Они были очень, очень человечными, и я сразу почувствовал себя в своей тарелке. Я упоминаю об этом потому, что по возвращении в Америку вновь оказался в прежнем положении новичка — никому не известного писателя. Я абсолютно уверен, что моих книг они не читали, но имя мое знали. Мы великолепно провели время. Меня особенно очаровал присущий Андерсону дар рассказчика. Еще я был поражен его американизмом, хотя внешне в нем не было ничего специфически американского. Дос Пассос также показался мне типичным американцем, хотя он был законченным космополитом. Но, главное, я заметил, что оба они чувствовали себя в этой стране как дома. Они любили Америку. И объездили ее вдоль и поперек.
Я уже говорил, как меня обрадовало там, в баре, присутствие Дос Пассоса. Да, потому что, как ни странно, это одна из его ранних статей — кажется, в журнале «Севн Артс» — привела меня к убеждению, что когда-нибудь я тоже стану писателем. Разумеется, я прочел многие из его ранних книг — такие, как «Три солдата», «Манхеттен» и «Восточный экспресс». Я ощутил в нем поэта — как почувствовал прирожденного рассказчика в Андерсоне.
Но еще до того, как они вошли в мое сознание, я читал и обожал Теодора Драйзера. В те ранние годы я читал все его вещи, какие только мне попадались. И даже выстроил свою первую книгу по образцу его «Двенадцати мужчин»{88}. Я полюбил также его брата, которого он с такой нежностью изобразил в этой книге: это был Пол Дресслер, автор песен. Мне не нужно вам говорить, какое огромное влияние оказал Драйзер на тогдашних молодых писателей. Его большие романы — такие, как «Дженни Герхардт», «Титан», «Финансист», которые мы именуем сегодня «огромными, тяжеловесными и громоздкими», — имели оглушительный успех. Они были мрачными, реалистичными, плотными, но отнюдь не скучными — по крайней мере для меня. Это страстные романы, насыщенные колоритом и драмой американской жизни, — они вышли прямо из нутра и сочатся горячей кровью человеческого сердца. Настолько выглядят они сейчас искренними, что в сравнении с ними такие люди, как Синклер Льюис, Хемингуэй и даже Фолкнер кажутся искусственными. Это человек, который бросил якорь в самой гуще жизни. Как репортер он наблюдал жизнь вблизи — естественно, ее изнанку. Но он не был ожесточен, он был честен. Такого честного писателя в Америке никогда не было. И он научил меня, помимо всего прочего, именно этому — честно смотреть на жизнь. У его книг есть еще одно достоинство — полнота восприятия. Я знаю, что американские романы считаются слишком толстыми, но в этом есть свое преимущество. Чуть выше я говорил о различии в «пустоте» европейских и американских писателей. Как мне кажется, пустота европейца — это отсутствие богатой руды в качестве исходного материала, тогда как пустота американца объясняется его духовным или культурным наследием. «Полнота пустоты», столь очевидная в китайском искусстве, неведома западному миру — как в Европе, так и в Америке. Упомянув о трепете, охватывающем меня при взгляде на европейский журнал или литературный еженедельник, я имел в виду то удовольствие, с каким нищий художник смотрит на крестьянина, который помешивает бульон с мясом — бульон, варившийся, так сказать, неделю или больше. Французскому писателю незачем нашпиговывать свои статьи блестящими именами и событиями — они входят неотъемлемой частью в его ежедневное литературное меню. Наши критические и философские эссе кажутся столь скудными в этом отношении, как если бы мы лишь вчера вышли из состояния варварства. Но когда речь идет о романе, выплескивающем суровый опыт жизни, американец может дать европейцу несколько очков вперед. Быть может, американский писатель находится ближе к корням и более восприимчив к тому, что называется жизненным опытом. Не могу сказать наверняка. Кроме того, обобщения всегда опасны. Я знаю множество книг, особенно французских авторов, равных которым у нас нет — они превосходят наши романы изобилием необработанного материала и шлака, богатством руд и почвы, глубиной и разнообразием опыта. Однако в целом у меня складывается впечатление, что европейский писатель начинает с крыши — или, если вам угодно, с небосвода. И это именно его индивидуальный расовый и культурный небосвод. Как будто он имеет дело с клавиром из трех уровней. Иногда он так и остается на верхнем регистре: голос его становится тонким, а темы известны наперед. Разумеется, великие европейцы работают на всех уровнях сразу: они знают, как заставить звучать каждую клавишу органа, и мастерски пользуются педалями.
Но давайте взглянем на эту проблему с другой точки. Сравним двух людей, которых собственно нельзя сравнивать, поскольку один из них романист, а другой поэт: я имею в виду Достоевского и Уитмена. Я выбрал их специально, так как для меня именно их творчество — вершина современной литературы. Конечно, Достоевский был бесконечно большей величиной, чем просто романист, а Уитмен более велик, чем просто поэт. Но главное различие между ними — по крайней мере в моих глазах — состоит в том, что Уитмен при меньшей художественной силе и глубине видел дальше Достоевского. Да, у него был воистину космический масштаб. Обычно мы называем его «великим демократом». К Достоевскому это специфическое определение совершенно не приложимо — отнюдь не из-за его религиозных, политических или социальных воззрений, но потому, что он был и больше, и меньше, чем «демократ». (Надеюсь, мне не нужно объяснять, что под словом «демократ» я имею в виду уникальную и самодостаточную личность, для которой ни одно правительство не является достаточно великодушным, мудрым и терпимым, чтобы принести ему клятву гражданской верности.) Нет, Достоевский был человеком в «слишком человеческом» смысле, который имел в виду Ницше. Он терзает нас, когда разворачивает свой свиток жизни. В сравнении с ним Уитмен безличен: он обращается к толпе, массе, великому муравейнику человечества. Взгляд его всегда устремлен на потенциал, божественный потенциал, заключенный в человеке. Он говорит о братстве, а Достоевский о родстве. Достоевский проникает в самые глубины нашей души, заставляет нас содрогаться, морщиться, вздрагивать, иногда закрывать глаза. С Уитменом дело обстоит иначе. Уитмен обладает способностью смотреть на все — божественное или демоническое — как на часть великой Гераклитовой реки. Нет ни начала, ни конца. Его стихи продуваются сильным ветром с вершин. Видение его обладает целительной силой.