Но давайте взглянем на эту проблему с другой точки. Сравним двух людей, которых собственно нельзя сравнивать, поскольку один из них романист, а другой поэт: я имею в виду Достоевского и Уитмена. Я выбрал их специально, так как для меня именно их творчество — вершина современной литературы. Конечно, Достоевский был бесконечно большей величиной, чем просто романист, а Уитмен более велик, чем просто поэт. Но главное различие между ними — по крайней мере в моих глазах — состоит в том, что Уитмен при меньшей художественной силе и глубине видел дальше Достоевского. Да, у него был воистину космический масштаб. Обычно мы называем его «великим демократом». К Достоевскому это специфическое определение совершенно не приложимо — отнюдь не из-за его религиозных, политических или социальных воззрений, но потому, что он был и больше, и меньше, чем «демократ». (Надеюсь, мне не нужно объяснять, что под словом «демократ» я имею в виду уникальную и самодостаточную личность, для которой ни одно правительство не является достаточно великодушным, мудрым и терпимым, чтобы принести ему клятву гражданской верности.) Нет, Достоевский был человеком в «слишком человеческом» смысле, который имел в виду Ницше. Он терзает нас, когда разворачивает свой свиток жизни. В сравнении с ним Уитмен безличен: он обращается к толпе, массе, великому муравейнику человечества. Взгляд его всегда устремлен на потенциал, божественный потенциал, заключенный в человеке. Он говорит о братстве, а Достоевский о родстве. Достоевский проникает в самые глубины нашей души, заставляет нас содрогаться, морщиться, вздрагивать, иногда закрывать глаза. С Уитменом дело обстоит иначе. Уитмен обладает способностью смотреть на все — божественное или демоническое — как на часть великой Гераклитовой реки. Нет ни начала, ни конца. Его стихи продуваются сильным ветром с вершин. Видение его обладает целительной силой.
Мы знаем, что главной проблемой Достоевского был Бог. Но никогда Бог не был проблемой для Уитмена. Он был вместе с Богом, как Слово было вместе с Богом с начала времен. Достоевскому нужно было в буквальном смысле слова создать Бога — цель, достойная Геркулеса! Достоевский поднялся из глубин и, хотя достиг вершины, сохранил в себе нечто глубинное. Уитмен же представляется мне человеком, которого бурный поток уносит, как легкую пробку: он то пропадает в волнах, то выныривает, но ему совершенно не грозит опасность утонуть. Вся его сущность этому препятствует. Можно сказать, конечно, что наша природа дарована нам Господом. Можно сказать также, что Россия во времена Достоевского была совершенно иным миром, нежели тот, в котором вырос Уитмен. Но, признав и воздав должное всем факторам, определяющим развитие как характера, так и темперамента художника, я вновь обращаюсь к проблеме видения. Оба обладали пророческим складом, оба несли миру послание. И оба смотрели на мир прямо! Не забудем также, что они не отделяли себя от мира. От Уитмена исходит богоподобная широта, у Достоевского напряжение и острота достигают почти сверхчеловеческой степени. Но один уповал на будущее, а другой — на настоящее. Для Достоевского, как для многих других русских в девятнадцатом веке, характерно эсхатологическое мышление: у него был мессианский склад. Уитмена, прочно укорененного в вечном настоящем, в водовороте вечного потока, почти не волнуют судьбы мира. Он часто говорит сердечным и добродушным тоном, словно готов обнять всех людей. В глубине души он уверен, что в мире все хорошо. Он знает и больше. Он знает: если с миром что-то неладно, то суетиться бесполезно. Он знает: единственный способ наставить мир на истинный путь, если можно так выразиться, состоит в том, чтобы каждый живущий сначала сам встал на истинный путь. Любовь и сострадание к шлюхам, нищим, изгнанным и немощным избавили его от необходимости выявлять и изучать социальные проблемы. Он не проповедовал никаких догм, не прославлял ни одну Церковь, не признавал никаких посредников. Он жил на вольном воздухе, следуя за порывами ветра, отмечая смену времен года и наблюдая за революциями в небесах. Ему не нужно было явное поклонение божеству — он просто пел осанну каждому наступившему дню. Я знаю, у него были свои трудности. Ему приходилось мучиться и страдать, преодолевать испытания. Вероятно, переживал он и моменты сомнения. Но в творчество свое их не допускал. Он остается не столько великим демократом, сколько жизнерадостным и великодушным космократом. От него веяло несокрушимым здоровьем и жизненной силой. Именно здесь, вероятно, я подхожу к самому главному. (У меня нет намерения сравнивать физические особенности этих двух людей — противопоставлять неутомимого бродягу эпилептику.) Я говорю о здоровье и жизненной силе, которые исходят от его языка, а стало быть, от его внутренней сущности. Делая на этом упор, я хочу показать, что именно свобода от культурных обязательств, отсутствие интереса к раздражающим проблемам культуры, вероятно, во многом способствовали этому тонизирующему свойству его поэзии. Он был избавлен от тех посягательств, жертвой которых время от времени становится большинство европейских деятелей культуры. Уитмен, казалось, не замечал бедствий своего времени. Он жил не в какую-то определенную эпоху, а в состоянии духовной полноты. Европейцу гораздо труднее сохранить подобное «состояние», даже если ему удается достичь его. Он подвергается нападениям со всех сторон. Он должен быть за или против. Он должен принимать участие. Для него почти невозможно стать «гражданином мира»: в лучшем случае, он может быть «хорошим европейцем». Здесь тоже трудно — но все же возможно оказаться над mêleé[140]. Кажется, в Европе такого шанса уже — нет.
Удалось ли мне ясно выразить то, что я имею в виду? Я говорил о полноте жизни и ее отражении в литературе. Больше всего меня волнует полнота мира. Уитмен ближе «Упанишадам», Достоевский — Новому Завету. Наваристый европейский бульон культуры представляет собой один вид полноты, полновесная руда американской повседневности — другой. При сравнении с Достоевским Уитмен в каком-то смысле кажется пустым. Но это не пустота абстракции. Это, скорее, божественная пустота. Это свойство невыразимой пустоты, из которой рождается хаос. Пустота предшествует творению. Достоевский являет собой хаос и плодородие. Человечество у него подобно омуту в кипящем водовороте. В нем есть все, что питает многие устремления человечества. Чтобы сделать эти устремления приемлемыми, он должен был создать — осмелимся на такое слово — Бога. Для себя? Да. Но также и для всех других мужчин и женщин. А особенно для детей этого мира. Достоевский не смог бы жить один — независимо от того, сколь совершенна его жизнь или жизнь мира. Тогда как Уитмен, думаю, смог бы. Но именно Уитмена называют великим демократом. Он и был им, конечно. Был, ибо сумел стать самодостаточным… Какой простор для спекуляций может дать эта мысль! Уитмен всего достиг, а Достоевский лишь бьет крылами, чтобы подняться в небеса. Но здесь и речи нет о том, кто кого превосходит, кто выше и кто ниже. Один солнце, второй, если хотите, звезда. Лоуренс где-то говорил о Достоевском, стремившемся достичь луны своего существа[141]. Типичный для Лоуренса образ. За ним лежит тезис, который Лоуренс стремился утвердить. У меня таких корыстных намерений нет: я принимаю обоих — и Достоевского, и Уитмена — как по сути, так и по форме. Я поместил рядом эти два светила лишь для того, чтобы подчеркнуть некоторые различия. Один излучает, по моему мнению, свет человечности — а его считают фанатиком, неким демоническим существом; от другого исходит холодный свет космоса — и при этом его считают братом всех людей, человеком из самой гущи жизни. Оба они дарили свет, и это самое главное. Достоевский весь страсть, Уитмен весь сострадание. Если хотите, это разница в напряжении. От творчества Достоевского возникает впечатление, что ангел и демон идут рука об руку — они друг друга сопровождают и терпимы друг к другу. В творчестве Уитмена подобных персонажей не найти: здесь человечество предстает таким, как оно есть, а Природа — грандиозной и вечной, здесь дышит великий Дух.
Я часто упоминал знаменитую фотографию Достоевского, которую изучил много лет назад: она висела в окне одной книжной лавки на нью-йоркской Второй авеню. Для меня это всегда будет подлинный Достоевский. Человек из народа, страдавший ради него и вместе с ним. Вечный moujik[142]. И не важно, был ли этот человек писателем, святым, преступником или пророком. Он поражает своей универсальностью. Что же касается Уитмена, то всем известная его фотография, которую я долго отождествлял с самим его существом, теперь для меня такого значения не имеет.
В книге Поля Жамати об Уитмене[143] я нашел его фотографию, сделанную в 1854 году. Ему было тогда тридцать пять лет, и он лишь недавно осознал свое предназначение. У него взгляд восточного поэта: я почти готов сказать — «мудреца». Но в выражении глаз есть нечто такое, что не свойственно мудрецу, а именно — налет меланхолии. Во всяком случае, мне так кажется. Он еще не превратился в румяного бородатого барда со знаменитой фотографии. Однако это красивое и примечательное лицо, а в глазах затаилось глубокое сомнение. Но, если я осмелюсь судить по одной лишь фотографии, в этих голубых глазах уже есть проблеск отдаленного звездного света. Этот «сокровенный» взгляд, схваченный фотографом, контрастирует с твердой линией губ, которая создает впечатление, будто мир для него — нечто «чуждое», будто он явился с небес или из потусторонней сферы с целью пережить бесполезный для него опыт здесь, внизу. Это странное суждение, я знаю, и подкрепить мне его нечем. Обычная интуиция, вспышка в голове. Но мысль эта преследует меня, и именно она — независимо от того, справедливо это или нет — изменила мои представления об Уитмене, о его взглядах на мир и его отношении к миру. И возникает конфликт с тем образом, который я неосознанно хранил, а именно: с образом гениального человека из толпы. Этот новый образ Уитмена запечатлен за шесть лет до начала нашей Гражданской войны, которая была для Уитмена тем же, чем Сибирь для Достоевского. В этом взгляде 1854 года я угадываю его безграничную способность делить страдания своих собратьев: я понимаю, почему он ухаживал за ранеными и почему судьба, говоря другими словами, не вложила ему в руку саблю на поле битвы. Это взгляд ангела-хранителя, который также поэт и провидец.