– Погибли… – прошептал Антонов. – Третий день… А сегодня, какой же день сегодня?.. Странно… вторник?!
Третьего дня, в воскресенье, с тремя приятелями… – большие дела вертели они вместе, комиссионные разные, и здорово разбогатели, а раньше работали на «Рено», – шли завтракать в ресторан, а потом, думали, на скачки. Вдруг, сирены, – и сразу же бомбы… Одна упала совсем рядом, домов за пять. Они кинулись в первый абри, в закоулках темного подвала он потерял приятелей, ткнулся в тупик куда-то, и тут его взвило и задушило тьмой. Больше ничего не помнил. Потом услыхал пение?..
– Это вы пели, господин капитан?
– Я. Пою иногда, молитвы. Тяжело… рядом ведь «сущие во гробех»… – мотнул капитан за стены, – и Пасха скоро… вот и запелось.
«Сущие во гробех!..» – прошептал Антонов и перекрестился, в страхе.
И увидел тех, троих, с которыми дружил и вертел дела, еще больше его разбогатевших, строивших всякие планы… – и двое были женаты, и дети были. Все в полной силе, совсем молодыми столкнулись в Галлиполи, – да так и не расставались. И теперь – «сущие во гробех»?..
– Ты все говоришь – «господин капитан»… – солдат был?
– Так точно, унтер-офицер, господин капитан. Чудо Господне, один я спасся!..
Он не постигал, как спасся, как очутился в тесной дыре, за этой стеной, треснувшей от удара. Швырнуло его вверх, – в пробоину, что ль, в стене того подвала? Бывает. Бывают в стенах пустоты, архитектора арочки применяют, для экономии… Эта стена понизу вся в таких арочках, в два кирпича меж устоями. Бывают и чудеса.
«Бывают и чудеса»… – повторилось сонливо в мыслях…
– Поешь картошки, – услыхал Антонов и открыл глаза.
Дымилась и вкусно пахла чудесная картошка. Радость, что жив, жив, жив… – переполняла душу. Короткие, тупые стуки, показалось ему, он слышит, Верно, это, стуки?., это там – стуки?
– Там… откапывают, – сказал капитан. – Да, чудо. Пока ты спал, обследовал я твой «гроб». Истинно – гроб. Стена, та – глухая. Только – вверху прошибло ее с метр… и швырнуло тебя, как по заказу, вкатило наглухо клином глыбу симан-арме! Наглухо!!.. Через эту вот трещину, здесь, в стене, подавало воздух… – особенным, внушительным голосом сказал капитан. – Заправься, надо дать знать властям, в Комиссариат.
– Наглухо… – повторил Антонов.
– Да. Бывает. И чу-де-са бывают.
Не только наружное – видимая жизнь – прояснилось теперь Антонову. Он чувствовал, как в нем проясняется и внутри, – и не думалось раньше, что есть такое, внутри. Случилось… чудо? Но чем он лучше других, тех троих, всех? Он теперь ясно видел темное свое, греховное. Он томительно сознавал, до озноба в груди, боли в сердце, что не заслужил милости. И хоть и радовался счастью, что жив, живет, слышит этот не слыханный никогда как будто запах дымящейся картошки, до того радовался, что хотелось вскочить и прыгать, обнять милого капитана, схватить в охапку и бежать с ним куда-то из этого страшного подвала; но мешала какая-то «зацепка»… было что-то неловкое… был стыд, что вот уцелел, один… радуется, жи-вой… что у него квартира, новая мебель, невеста… все есть и будет… и эта чудесная картошка, какая же вкусная она!.. – А те все… т а м!..
Он не мог удержать в себе этого «неловко что-то», этого «стыда!». И стал говорить от переполненного сердца, от чего-то чудесно-нового в нем, что открылось в его душе здесь, угнездилось в душе здесь, в подвальном, жутком углу калеки-капитана, такого ласкового, такого заботливого к нему, чужому, незнакомому. Он высказывал сбивчиво, сумбурно, как из души просилось.
– Значит, так надо было, – сказал капитан. – Кто достоин, кто недостоин… это не нам судить.
От этих слов пропала в Антонове «зацепка» – неловкости ли, стыда ли, – и он заплакал. Плакала в нем радость его, что жив, и облегчение, что теперь нет «зацепки», и нывшее болью тело. Так легко никогда еще он не плакал.
– Ах, господин капитан!.. Не знаете вы меня, какой я… Я, может, последний из подлецов… нажрался этих проклятых франчков, загордел, заскорузнул… забыл, когда и нуждался… все я забыл, господин капитан… Только о себе и о себе. А вы последним куском жалуете, последним глотком поите… а живете, как самый последний нищий!., и с Георгием!.. Ноги мне ваши целовать надо!
Путались слова в слезах и всхлипах.
– Здорово тебе нервы потрепало… – сказал капитан, – брось разбираться… Жив? – значит, так надо было. А почему… этого знать нельзя. Для дезинфекции, может?.. Что вот теперь творится… для чего это?.. Все, значит, брат, как-то заслужено.
Антонов затаился. Слышались за стенами, оттуда, стуки тупые, раздумчивые, усталые.
Страшное что-то увидел Антонов: очнулся, привстал на ложе и стал креститься.
– Господи, спаси… Господи… Здесь вы, господин капитан?.. – испуганно и облегченно, – видя, что капитан здесь, – крикнул Антонов.
– Успокойся… все в порядке… – сказал капитан и положил ему на голову руку. – Такое бывало на войне… пройдет.
– Так точно, господин капитан, пройдет. Бывало такое… раз было под Лежанкой… под Екатеринодаром еще, – как от красных нас вырвали. А только, господин капитан, теперь мне все страшно… Я уж теперь не смогу без вас… теперь я без вас никак не могу… как я теперь без вас?!.. – и он растерянно смотрел на капитана.
– Хорошо, хорошо, голубчик, постарайся не думать… – сказал капитан.
– Так точно, господин капитан.
Взглядом, в котором были облегчающие душу слезы, сказал Антонов капитану все, что могла сказать раскрывшаяся душа его. И сказали они один другому все, что могут сказать люди, которым непостижимой Волей во тьме кромешной открылся свет.
Август, 1943
Париж
Почему так случилось
Все сильней мучила бессонница. Профессор понимал, что это от переутомления, главное – от жгучей потребности «подвести все итоги». Давно это началось, но в последние месяцы обострилось, в связи с напряженной работой над «главным трудом всей жизни» – «Почему так случилось», а именно – революция и все, что произошло, как ее следствие. Он писал и раньше на тему «философия прогресса», а на склоне дней, – было ему к семидесяти, – явилась неодолимая потребность: «все уяснить», даже «судить себя». Работа увлекала, раздвигалась, терзала. Отсюда, понятно, и бессонница.
Он посоветовался с знаменитым невропатологом. После тщательного исследования – расспросами о жизни и применением точнейших аппаратов, бесспорно определяющих уклоны и поражения нервной системы, невропатолог успокоил профессора: «все поправимо рациональным лечением… у вас самая типическая острая неврастения…» – и дал указания и средства. Профессор подтянулся, поободрился, стал перед сном прогуливаться – «без мыслей», ел ягурт, принимал назначенные лекарства, ложился в 10, брал Пушкина, чтобы привести себя в душевное равновесие, и, потушив свет, начинал механически считать. На этом невропатолог особенно настаивал, дав маленькую поблажку, выпрошенную пациентом: «ну, раз уж не можете не думать… думайте, но только о легком и приятном». Сон становился покойней, а главное, прекратились эти ужасные пробуждения «от толчка» ровно в 2, после чего – бессонница и «мысли».
Но вот, в одну «дикую» ночь, прежнее вернулось: не только прежнее, а с обострением, до бреда.
Профессор лег в 10, приняв успокоительного, взял Пушкина, открыл, как всегда, – что выйдет. Вышло «Воспоминание», где лежала спичка. Он знал это наизусть, но стал вчитываться, выискивая новые оттенки. Вспомнилось, как ценил это стихотворение В. В. Розанов, – называл «50-м псалмом для всего человечества». «Правда», – раздумывал профессор, – «воистину, покаянный, но человечество не почувствует изумительной глубины всего: это – наш покаянный псалом, русского духа-гения». Нашел новые оттенки, томительные три «т»: «…В уме, подавленном т-оской, т-еснится т-яжких дум избыток». Нашел еще три «и»: «Воспоминание безмолвно предо мной свой дл-и-инный разв-и-вает св-и-ток». В этих «и» чувствовалось ему бесконечно-томящая мука «угрызений». Усмотрел и другие «и», еще больше усиливающие томленье: «И… – с отвращением читая жизнь мою…» И… – «горько жалуюсь, и… горько слезы лью…» И это двой-ное – «горько»!
«Но строк печальных не смываю».
Этот стих он называл «приговором», наступающим неизбежно, неумолимо, – уйти от него нельзя доводами рассудка, а надо принять и… что? – выстрадать?… И опять, в какой уже раз подумал: «да, счастливы верующие крепко… находят исход томленью в пафосе покаяния… и не просто один-на-один с собой, а при уполномоченном для сего свидетеле… и, кажется, это верно… психологически…» Томительно признавая, что «смыть» нельзя, он закрыл книгу и, вопреки советам невропатолога, невольно стал развивать свой «свиток»… но тут же спохватился, что не заснет, и принялся механически считать. Перевалив за 500, испугался, принял еще снотворного и заставил себя думать о «легком и приятном». Как же чудесно было, когда, гимназистом, простаивал, бывало, ночи у Большого театра, в морозы даже, предвкушая, что вот достанет на галерку за 35 копеек, снова увидит «Фауста», с Бутенко в роли Мефистофеля. Ну, и басище был! И как же чудесно просто давал «черта» без всяких выкрутней. И правильно: раз тот в такую «розо-венькую» втюрился, к чему с ним тонкости! Именно такой «черт» и в немецкой легенде, и в наших сказках, – простой, без «демонического». Вспомнил, как ярким морозным утром сторож вывешивал, наконец, долгожданную раму в проволочной сетке, с заманчивой розовой афишей, на которой стояло чернейше крупно, радуя праздничным: