Этого мало: в журналах тех лет печатали далеко не одних только Александров Блоков. Черт знает, кого и чего не печатали тогда!
Трезво оценив положение, я отстукал на пишущей машинке с десяток стихотворений. Там, в этих моих стихах, были и есенинские епитрахили, и блоковские Аэлисы вперемежку с болотными попиками, и бунинский скрип дворянских половиц, и Гумилевские негусы и жирафы. Все было намешано там, но звучало все это вполне прилично. Встал вопрос: куда же их послать?
У нас дома "получались" тогда три журнала: "Русское богатство", "Современный мир", "Вестник Европы"… Каюсь, в шестнадцать лет я еще не успел сообразить, что "Богатство" – это народники, что от "Мира" попахивает легальным марксизмом, а "Вестник Европы" – благообразный и благоутробный профессор-кадет; все со своими принципами и программами.
Я видел их иначе. Для меня "Богатство" и "Мир" представлялись тонковатыми для "толстых" журналов. Издавались они на сомнительного качества бумаге, имели скучные – желтую и серо-синюю – обложки. "Вестник" же Европы выходил ежемесячными мощными кирпичами, кирпичного же цвета. На его обложках помещался старомодный, времен Стасюлевича – редактора журнала с 1866 года – замысловатый рисунок. По толщине "Вестник" мог легко перекрыть обоих своих соперников, вместе взятых…
Вот в таком журнале, на мой тогдашний взгляд, и было бы лестно напечататься. Задумано – сделано: туда я и послал мои отобранные стихи.
Впрочем, "послал" – не совсем точно. Я заклеил их в хорошую, вощеную оберточную бумагу пристойного коричневого цвета, обвязал прекрасным тонким шпагатом и сам отнес на Моховую, 37, рядом с Тенишевским училищем, в редакцию.
В редакции за столом сидела эффектно-седая строгая дама в пенсне. Голосом автомата, без всякого чувства, она констатировала: "Стихи. Ответ получите по почте. Всего доброго".
Я постарался поклониться с холодным равнодушием и ушел оттуда, как знаменитая ницшеанская овца в "Заратустре" – "угловато и спесиво". Впрочем, особого волнения я и не испытал.
Месяц или два длилось гробовое молчание. А потом…
В первых числах апреля я получил письмо: два небольшого формата листика почтовой бумаги с редакционным печатным штампом наверху.
Редактор "Вестника" Константин Константинович Арсеньев, действительный статский советник, академик, крупнейший юрист, человек, "родившийся за три дня до кончины А. С. Пушкина", размашистым почерком октоженера [48] написал мне ответ собственной рукой.
Передать невозможно, как он честил меня в этом своем ответе! Как мог я – юноша, по-видимому, толковый и одаренный – именно теперь, когда мир переживает такие годины, когда над ним грохочут раскаты роковых громов, когда ежедневно и ежечасно гибнут тысячи и тысячи людей, рушатся государства, идет величайшая из войн, – как мог я в это время беззаботно "ставить рифмы парами" (увы, это была точная цитата!), сочинять что-то про облачка и бабочек, про ризы и омофоры? "Одумайтесь, молодой человек, пока не очерствела окончательно живая душа ваша! Сейте разумное, доброе, вечное, а не дудите в лирические дудочки, даже если их писк вам приятен…"
Дальше доставалось под горячую руку и Гавриле Державину за его беспринципный "сладкий лимонад", и Валерию Брюсову все за те же "бледные ноги", и Северянину ("всяким Игорям Северяниным"), но и мне по первое число.
Такой погром меня не столько огорчил, сколько удивил. Ни Винавер, ни Павел Кутлер, ни Дима Коломийцов никогда не говорили мне ничего подобного, а уж они-то понимали толк в поэзии… Впав скорее в недоумение, нежели в огорчение, я приумолк.
Но неделю спустя грянуло "второе письмо".
"Вестником Европы" в те годы заправлял дуумвират. Дуумвиром по общественному лицу журнала был "родившийся до дуэли и смерти Пушкина" Арсеньев. Делами художественной литературы ведал Дмитрий Николаевич Овсянико-Куликовский, тоже ДСС – действительный статский, тоже академик. И – профессор Высших женских курсов; и профессор Психоневрологического института; и видный публицист и крупнейший лингвист и прочая и прочая и прочая. Человек, естественно, занятый до предела.
У Куликовского был мелкий сухой почерк ученого: писал он как бы пером без расщепа – как булавкой царапал. Его письмо заняло четыре четвертушки тонкой и жесткой, как пергамент, бумаги. На этих четырех страницах старший говорил с младшим, с сосунком, академик с гимназистом так, как если бы они были старыми друзьями и сверстниками. Как равный с равным.
Нет, он не распинал меня за недостаточную гражданственность моих стихов, филолог. Видимо, ему и такой род поэзии представлялся естественно-сущим. Он прямо признавал, что в своем журнале ему случается печатать и более слабые стихотворения. "Напечатать присланное Вами? Почему бы и нет? Если Вам этого так хочется, я напечатаю. Но…"
За этим "но" и скрывалось главное.
Строчка за строчкой, мягко, но с неопровержимой логикой, старший доказывал младшему, что все, им написанное и присланное, не пережито, не продумано, не прочувствовано. Что это все – не он. Что в своем искусном рифмачестве гимназист Успенский живет в кредит, на чужой счет. Что его золото – сусальное золото; что его рыжие девы – не его, а гамсуновские. Что коленопреклоненные схимницы-ели, "подъявшие в небо кресты", – клюевские и есенинские ели. И его умиления – заемные умиления. И его бурные страсти взяты напрокат в литературной ссудной кассе.
"Прежде чем взывать: "О, любовь!" – недостаточно начитаться "Пана" и "Виктории"; не мешало бы полюбить самому. Прежде чем вакхически славить жизнь, хорошо бы самому прожить хоть некоторую часть этой жизни, на вкус и на ощупь отведать, что такое – она. Многие большие литераторы с чувством стыда вспоминали потом о своем первопечатании только потому, что оно было преждевременным. Так юноши, слишком рано столкнувшиеся с полом, содрогаются, припоминая свои первые любовные опыты, ибо они поторопились, и начало оказалось уродливым, не настоящим… Не повторяйте же чужих ошибок!
Работайте. Пишите как можно больше, но – только для себя. А главное – живите! Жадно познавайте мир, впитывайте и знания и чувства. Способностями бог вас не обидел; вы, вероятно, добьетесь своего. А напряженное, мучительное, завистливое стремление во что бы то ни стало стать "напечатанным" – детская болезнь. Рано или поздно вы сами посмеетесь над нею…"
Мне не сделалось стыдно, когда я читал это. Я не испытал обиды, дойдя до конца письма. Невозможно обидеться, если большой человек прямыми, весомыми словами, и в то же время – с научной точностью, доказывает тебе, как теорему Пифагора, тебя самого.
На долгое десятилетие мою "волю к печатанью" (тогда, с легкой руки Ф. Ницше, все говорили о всевозможных "волях") как рукой сняло. На десятилетие Революции.
Девятый вал истории носил и швырял нас всех – меня в том числе – из конца в конец встававшего дыбом мира… А я – писал, писал, писал… Я писал и в великолуцкой деревне, и на белопольском фронте под Брестом, Варшавой, Мозырем… Но я и думать забыл о "напечатании".
Вполне возможно, что это в дальнейшем замедлило мое вхождение в литературу: многие мои сверстники успели на несколько голов обойти меня. Но и по сей день я благодарен моим первым двум благородным "зоилам". Они сотворили благо: ампутировали от меня вундеркинда. Заставили дожидаться, пока я стану человеком.
Я долго хранил оба эти письма. Я всюду таскал их с собой в заветном бумажничке. И дотаскал до дня 19 августа 1920 года, до моста через реку Западный Буг, между деревнями Дрогичин-Польский и Дрогичин-Русский.
Мы, отбиваясь, уходили от наседавших "познанчиков". Последним, нам пришлось переправляться через широкую реку вплавь. На восточном берегу я вдруг ахнул: "А бумажник-то мой!"
В бумажничке слипся влажный комок из бумажек, окрашенных ализарином чернил…
– Э, Лева, давай наплевай на эта кашка! – сказали мне два латыша-помнаштадива, Постнек и Лимониус. – Военный человек памьять обязан головка держать!..
Мы сушились у костра. Где-то неподалеку стучали выстрелы. Каждую минуту могла налететь на нас "татарская язда" – польская легкая кавалерия… Я поколебался минуту – и бросил липкий комок в костер…
Но теперь мне кажется: узнай они о том, как и где погибли их письма, оба мои академика были бы внутренне удовлетворены. Их подопечный теперь не рвался в литературу. Их подопечный хотел другого: прорваться к Барановичам, на соединение со своей Десятой стрелковой. И у него теперь было уже кое-что за душой, по части знания жизни. Ему было о чем рассказать людям. Но – не сейчас, потом, потом…
Пошел иноходьюЕсли это счесть моим "первым шагом", то начиная со второго я явно "пошел иноходью". Это – в том смысле, что первые опубликованные мною строки оказались не стихами, не художественной прозой, а научной статьей. Работой по языковедению.
Может быть, это и закономерно: большинству читателей я сегодня известен как автор "Слова о словах".