– И, пожалуйста, друзья мои, печатайте, издавайте, публикуйте. Очень рады будем прочесть.
С Гороховой мы летели окрыленные; Нач-Кро пленил нас: остроумный, иронический, благожелательный товарищ… Urbi et orbi!
Мы и впоследствии остались о нашем визите на улицу Дзержинского при самых лучших воспоминаниях. Правда, нас туда больше не приглашали, а сами мы напоминать о себе считали как-то не слишком скромным. Мы отлично понимали: и у Кро, у его начальника в том году, как и во все иные годы, было немало дел посерьезнее нашего.
Перестали мы тревожить и Вольфсона-ленинградского: мы не были уверены, как на него повлияет наш правдивый рассказ, если мы перед ним с этим рассказом выступим.
Но мы не учли одного – психологии издателя-частника. Вольфсон-"Мысль" не получил разрешения на наш "Запах" свыше и не счел нужным выяснять – почему? Но ему показалось неправильным упустить нас совершенно. И, не говоря нам ни слова, он послал нашу рукопись Вольфсону-харьковскому, "Космосу".
Как действовал владелец "Космоса", нам ничего не известно: он нас об этом не известил. Но настал день, когда нам обоим на квартиры принесли, как бы свалившиеся с неба, увесистые тючки с авторскими экземплярами "Запаха". По двадцать пять штук со всеми его прелестями.
С догом, на спине которого встает дыбом сенбернаровская шерсть. С нэпманом Промышлянским, подобно ракете вылетающим из нагретой радиоактивным Энтэу ванны. С Левиным "Лондон. Туман. Огни" и моими научно-фантастическими бреднями…
Книжка была невеличка, но ее брали нарасхват. Уже за одну обложку. На обложке была изображена шахматная доска, усыпанная цифрами и линиями шифровки. Был рядом раскрытый чемоданчик, из которого дождем падали какие-то не то отвертки, не то отмычки. Была и растопыренная рука в черной перчатке. Два пальца этой руки были отрублены, и с них стекала по обложке красная кровь бандита… А сверху было напечатано это самое: Лев Рубус, "Запах лимона"… Такой-то год.
Почему – "такой-то"? Потому что роковым образом у меня не осталось теперь ни одного экземпляра нашего творения. И у Левы Рубинова тоже. И у наших знакомых и друзей. Ни единого. Habent sua fata libelia! [52]
В Публичной библиотеке перед войной был один экземпляр. А теперь, по-видимому, и его стащили.
Лет десять назад один старый товарищ подарил мне дефектный "Запах" – без двух страниц; как я радовался! Но ребята, соученики сына, свистнули у меня этот дареный уникум: "Лев Рубус"! Они даже не знали, что это – мое!
Меня это огорчает и не огорчает. Огорчает потому, что хотелось бы, конечно, иметь на своей полке такую библиографическую редкость.
Радует, ибо перечтя свой роман в пятидесятых годах, я закрутил носом. Я подумал: "Молчание! Хорошо, что этого никто не знает!" Потому что Овсянико-Куликовский и Арсеньев явно недостаточно притормозили меня в девятьсот шестнадцатом. До того же бульварное чтиво – сил никаких нет!
Но все-таки есть причина, по которой у меня сохраняется к этой книжонке нежность. Не напиши ее мы с Левой, неизвестно еще: пришла ли бы мне когда-нибудь в голову идея заняться занимательной лингвистикой? Додумался ли бы я до "Слова о словах"?
Какая между тем и другим связь? Вот это уж предмет другого, и тоже довольно длинного, разговора.
Я тут – на третьем, и последнем, из моих "первых шагов" – останавливаюсь. Потому что дальше пошли уже не "первые", а "вторые" шаги. Их тоже было немало.
БРАТСКИ ВАШ ГЕРБЕРТ УЭЛЛС
Совершенно фантастично.
В моих руках библиографический справочник. Издательство "Книга", Москва, 1966 год. На обложке: "Герберт Уэллс".
А на странице 131-й статья, озаглавленная так: "Уэллс и Лев Успенский".
Как это понимать? "Шекспир и Константин Фофанов", "Гомер и…"
К немалому моему смущению, Лев Успенский – я. Необходимо объясниться, а для этого надо начать издалека.
Да, так случилось. В разгар войны, в 1942 году, советский писатель с Ленинградского фронта обратился с письмом к одному прославленному собрату. Письмо затрагивало вопрос, который в те дни представлялся нам вопросом номер два, если под номером первым числить самое войну. Вопрос об открытии союзниками второго фронта. Оно было адресовано: Лондон, Герберту Уэллсу.
Фантастика? Конечно, но более или менее правдоподобная.
Письмо было направлено через Совинформбюро. Шесть месяцев спустя, в блокадном Ленинграде, советский литератор Успенский получил от английского литератора Уэллса ответ.
Это уже показалось и ему самому, и всем его окружавшим – фантастикой на пределе.
Ответ имел вид телеграммы на семи страницах писчей бумаги обычного формата. Читать его было нелегко: на каждой строчке написано буквами: "комма", "стоп", а то и "стоп-пара", что, оказывается, значит: "точка-абзац". Но за этими знаками препинания бились живые и напряженные мысли, чувствовалась искренняя приязнь и дружба.
Не буду спорить: эти мысли были мыслями человека, но не политика, не социолога. Однако они были мыслями пережитыми, откровенными до предела, выстраданными за долгую жизнь вдумчивого художника.
В статье "Уэллс и Лев Успенский" говорится, будто я получил этот ответ только по окончании войны. Нет, Совинформбюро прислало его копию мне в Ленинград, в Пубалт [53], в августе того же сорок второго года.
Подобно ракете, эта копия пронеслась перед глазами удивленного до предела командования. Неделю или две спустя два бравых лейтенанта-штабиста, печатая шаг, вошли в комнату опергруппы В. В. Вишневского, где, проездом на фронт, жил я: "Интендант Успенский – вы? Пять минут на сборы! У комфлота четверть часа времени; он требует вас немедленно!"
Когда Кейвора, уэллсовского "человека на Луне", вызвали на прием к Великому Лунарию, он трепетал. Так как же должен трепетать интендант третьего ранга, когда его вызывают к командующему флотом? "Успенского? К Трибуцу? А что он наделал?"
Часа полтора – и вот это было уже суперфантастикой! – за закрытыми дверями кабинета я гонял чаи с Владимиром Филипповичем Трибуцем. Генштабисты и крупные морские начальники почти всегда люди широких горизонтов, по-настоящему образованные. Мы беседовали обо всем: об этой войне и о "Борьбе миров", об Уэллсе и о Невской Дубровке, о марсианах и о нашем детстве; мы были почти сверстниками. Вот от моего детства мне и приходится сейчас повести речь.
Снова плюсквамперфект1909 год. Я ношу фуражку с ярко-зеленым околышем: учусь в Выборгском восьмиклассном коммерческом училище.
Опять фантастика: странен смутный мир девятисотых годов. Училище "Выборгское", но находится в Петербурге. Оно восьмиклассное, но работают только пять или шесть классов; старших еще нет. Оно ни с какой стороны не коммерческое, и вот почему.
Под рукой Министерства просвещения немыслима была никакая прогрессивная школа. Там министром – А. Н. Шварц, ДТС (действительный тайный советник), сенатор, профессор. У Саши Черного есть стихи о нем:
У старца Шварца ключ от ларца,А в ларце – просвещенье,Но старец Шварец сел на ларецБез всякого смущенья.
Чтобы не лезть в "ларец", группа передовых педагогов схитрила. Они сбежали в торговлю и промышленность. И тамошние Шварцы не золото, но торговать-то и промышлять приходится не на латинском языке! Тамошние – либеральнее.
Это училище задалось целью сделать из нас не "коммерсантов", а людей. Для этого оно применяло всевозможные приемы.
Был и такой: "уроки чтения". Раз в неделю Елена Валентиновна Корш, "классная дама" первоклассников, на ходу приспосабливая текст, читала нам что-нибудь "старшее".
Начала она с "Дэвида Копперфилда"; Диккенс не произвел на меня тогда ни малейшего впечатления. Затем мы прослушали "Джангл-Бук" Киплинга. По гроб жизни я благодарен за это маленькой грустноглазой женщине со смешной брошью в виде пчелы на бархатной блузке.
А потом настал день, которого я не забуду никогда. Е. В. Корш вынула из сумочки желтенький пухлый томик величиной с ладонь – "Универсальная Библиотека" издательства "Антик":
– Дети! Я попгобую почитать вам очень стганный гоман очень стганного писателя. Если будет тгудно или скучно, сгазу же скажите мне…
Стояла питерская зима, самые короткие дни. В классе горела керосинокалильная лампа, чудо техники, с "ауэровским колпачком". На подоконнике желтело чучело тюлененка-белька: до этого был предметный урок "Как сделали твой ранец?". Все было знакомо, просто, обыденно – как всегда. И вдруг…
"Маленькая обсерватория астронома Огильви. Потайной фонарь бросает свет на пол. Равномерно тикает часовой механизм телескопа. В поле зрения трубы – светлый кружок планеты среди неизмеримого мрака мирового пространства…" Кто это вспоминает – он или я?
"…В ту ночь поток газа оторвался от далекой планеты. Я сам видел это… Я сказал об этом Огильви, и он занял свое место. Ночь была жаркая; мне захотелось пить. Я побрел к столику, где стоял сифон с содовой водой…"