II
Дом, до которого дошёл Николай Всеволодович, стоял в пустынном закоулке между заборами, за которыми тянулись огороды, буквально на самом краю города. Это был совсем уединённый небольшой деревянный домик, только что отстроенный и ещё не обшитый тёсом. В одном из окошек ставни были нарочно не заперты, и на подоконнике стояла свеча — видимо, с целью служить маяком ожидаемому на сегодня позднему гостю. Шагов ещё за тридцать, Николай Всеволодович отличил стоявшую на крылечке фигуру высокого ростом человека, вероятно хозяина помещения, вышедшего в нетерпении посмотреть на дорогу. Послышался и голос его, нетерпеливый и как бы робкий:
— Это вы-с? Вы-с?
— Я, — отозвался Николай Всеволодович, не раньше как совсем дойдя до крыльца и свёртывая зонтик.
— Наконец-то-с! — затоптался и засуетился капитан Лебядкин, — это был он, — пожалуйте зонтичек; очень мокро-с; я его разверну здесь на полу в уголку, милости просим, милости просим.
Дверь из сеней в освещённую двумя свечами комнату была отворена настежь.
— Если бы только не ваше слово о несомненном прибытии, то перестал бы верить.
— Три четверти первого, — посмотрел на часы Николай Всеволодович, вступая в комнату.
— И при этом дождь и такое интересное расстояние… Часов у меня нет, а из окна одни огороды, так что… отстаёшь от событий… но, собственно, не в ропот, потому и не смею, не смею, а единственно лишь от нетерпения, снедаемого всю неделю, чтобы наконец… разрешиться.
— Как?
— Судьбу свою услыхать, Николай Всеволодович. Милости просим.
Он склонился, указывая на место у столика пред диваном. Николай Всеволодович осмотрелся; комната была крошечная, низенькая; мебель самая необходимая, стулья и диван деревянные, тоже совсем новой поделки, без обивки и без подушек, два липовые столика, один у дивана, а другой в углу, накрытый скатертью, чем-то весь заставленный и прикрытый сверху чистейшею салфеткой. Да и вся комната содержалась, по-видимому, в большой чистоте. Капитан Лебядкин дней уже восемь не был пьян; лицо его как-то отекло и пожелтело, взгляд был беспокойный, любопытный и очевидно недоумевающий: слишком заметно было, что он ещё сам не знает, каким тоном ему можно заговорить и в какой всего выгоднее было бы прямо попасть.
— Вот-с, — указал он кругом, — живу Зосимой. Трезвость, уединение и нищета — обет древних рыцарей.
— Вы полагаете, что древние рыцари давали такие обеты?
— Может быть, сбился? Увы, мне нет развития! Всё погубил! Верите ли, Николай Всеволодович, здесь впервые очнулся от постыдных пристрастий — ни рюмки, ни капли! Имею угол и шесть дней ощущаю благоденствие совести. Даже стены пахнут смолой, напоминая природу. А что́ я был, чем я был?
Ночью дую без ночлега,Днём же, высунув язык,{58}
по гениальному выражению поэта! Но… вы так обмокли… не угодно ли будет чаю?
— Не беспокойтесь.
— Самовар кипел с восьмого часу, но… потух… как и всё в мире. И солнце, говорят, потухнет в свою очередь… Впрочем, если надо, я сочиню. Агафья не спит.
— Скажите, Марья Тимофеевна…
— Здесь, здесь, — тотчас же подхватил Лебядкин шёпотом, — угодно будет взглянуть? — указал он на припёртую дверь в другую комнату.
— Не спит?
— О, нет, нет, возможно ли? Напротив, ещё с самого вечера ожидает, и как только узнала давеча, тотчас же сделала туалет, — скривил было он рот в шутливую улыбочку, но мигом осёкся.
— Как она вообще? — нахмурясь, спросил Николай Всеволодович.
— Вообще? Сами изволите знать (он сожалительно вскинул плечами), а теперь… теперь сидит, в карты гадает…
— Хорошо, потом; сначала надо кончить с вами.
Николай Всеволодович уселся на стул.
Капитан не посмел уже сесть на диване, а тотчас же придвинул себе другой стул, и в трепетном ожидании принагнулся слушать.
— Это что́ ж у вас там в углу под скатертью? — вдруг обратил внимание Николай Всеволодович.
— Это-с? — повернулся тоже и Лебядкин, — это от ваших же щедрот, в виде, так сказать, новоселья, взяв тоже во внимание дальнейший путь и естественную усталость, — умилительно подхихикнул он, затем встал с места и на цыпочках, почтительно и осторожно снял со столика в углу скатерть. Под нею оказалась приготовленная закуска: ветчина, телятина, сардины, сыр, маленький зеленоватый графинчик и длинная бутылка бордо: всё было улажено чисто, с знанием дела и почти щегольски.
— Это вы хлопотали?
— Я-с. Ещё со вчерашнего дня и всё что́ мог, чтобы сделать честь… Марья же Тимофеевна на этот счёт, сами знаете, равнодушна. А главное, от ваших щедрот, ваше собственное, так как вы здесь хозяин, а не я, а я, так сказать, в виде только вашего приказчика, ибо всё-таки, всё-таки, Николай Всеволодович, всё-таки духом я независим! Не отнимете же вы это последнее достояние моё! — докончил он умилительно.
— Гм!.. вы бы сели опять.
— Блага-а-дарен, благодарен и независим! (Он сел.) Ах, Николай Всеволодович, в этом сердце накипело столько, что я не знал, как вас и дождаться! Вот вы теперь разрешите судьбу мою и… той несчастной, а там… там, как бывало прежде, в старину, изолью пред вами всё, как четыре года назад! Удостоивали же вы меня тогда слушать, читали строфы… Пусть меня тогда называли вашим Фальстафом из Шекспира, но вы значили столько в судьбе моей!.. Я же имею теперь великие страхи, и от вас одного только и жду и совета и света. Пётр Степанович ужасно поступает со мной!
Николай Всеволодович любопытно слушал и пристально вглядывался. Очевидно, капитан Лебядкин хоть и перестал пьянствовать, но всё-таки находился далеко не в гармоническом состоянии. В подобных многолетних пьяницах утверждается под конец навсегда нечто нескладное, чадное, что-то как бы повреждённое и безумное, хотя, впрочем, они надувают, хитрят и плутуют почти не хуже других, если надо.
— Я вижу, что вы вовсе не переменились, капитан, в эти с лишком четыре года, — проговорил как бы несколько ласковее Николай Всеволодович. — Видно, правда, что вся вторая половина человеческой жизни составляется обыкновенно из одних только накопленных в первую половину привычек.
— Высокие слова! Вы разрешаете загадку жизни! — вскричал капитан, на половину плутуя, а наполовину действительно в неподдельном восторге, потому что был большой любитель словечек. — Из всех ваших слов, Николай Всеволодович, я запомнил одно по преимуществу, вы ещё в Петербурге его высказали: «Нужно быть действительно великим человеком, чтобы суметь устоять даже против здравого смысла». Вот-с!
— Ну, равно и дураком.
— Так-с, пусть и дураком, но вы всю жизнь вашу сыпали остроумием, а они? Пусть Липутин, пусть Пётр Степанович хоть что-нибудь подобное изрекут! О, как жестоко поступал со мной Пётр Степанович!..
— Но ведь и вы, однако же, капитан, как сами-то вы вели себя?
— Пьяный вид и к тому же бездна врагов моих! Но теперь всё, всё проехало, и я обновляюсь как змей. Николай Всеволодович, знаете ли, что я пишу моё завещание и что я уже написал его?
— Любопытно. Что́ же вы оставляете и кому?
— Отечеству, человечеству и студентам. Николай Всеволодович, я прочёл в газетах биографию об одном американце. Он оставил всё своё огромное состояние на фабрики и на положительные науки, свой скелет студентам, в тамошнюю академию, а свою кожу на барабан, с тем чтобы денно и нощно выбивать на нём американский национальный гимн. Увы, мы пигмеи сравнительно с полётом мысли Северо-Американских Штатов; Россия есть игра природы, но не ума. Попробуй я завещать мою кожу на барабан, примерно в Акмолинский пехотный полк, в котором имел честь начать службу, с тем, чтобы каждый день выбивать на нём пред полком русский национальный гимн, сочтут за либерализм, запретят мою кожу… и потому ограничился одними студентами. Хочу завещать мой скелет в академию, но с тем, с тем, однако, чтобы на лбу его был наклеен на веки веков ярлык со словами: «раскаявшийся вольнодумец». Вот-с!
Капитан говорил горячо и уже, разумеется, верил в красоту американского завещания, но он был и плут, и ему очень хотелось тоже рассмешить Николая Всеволодовича, у которого он прежде долгое время состоял в качестве шута. Но тот и не усмехнулся, а, напротив, как-то подозрительно спросил:
— Вы, стало быть, намерены опубликовать ваше завещание при жизни и получить за него награду?
— А хоть бы и так, Николай Всеволодович, хоть бы и так? — осторожно вгляделся Лебядкин. — Ведь судьба-то моя какова! Даже стихи перестал писать, а когда-то и вы забавлялись моими стишками, Николай Всеволодович, помните, за бутылкой? Но конец перу. Написал только одно стихотворение, как Гоголь «Последнюю повесть», помните, ещё он возвещал России, что она «выпелась» из груди его. Так и я, пропел, и баста.