И в тот же миг я перестаю быть ему нужен, интерес его ко мне иссякает. Про пионеров — скучно. Он отворачивается и бежит вприпрыжку, толкая перед собой это кресло на велосипедных колесах, потом невероятным образом обгоняет его и на ходу успевает вспрыгнуть и усесться. Я только охаю, грожу ему издали, он ухмыляется и уходит в палату.
И снова ординаторская, сбитое шерстяное одеяло, подушка. Ложусь, чувствуя бесконечную пустоту, знобит, я сплю и не сплю, просто лежу с закрытыми глазами, вслушиваясь в звуки ночи, а в ушах все тот же крик: «Не хо-о-чу-у-у!»,
По потолку время от времени пробегают светлые пятна, иногда оранжевыми и синими вспышками отмечается прибытие очередной «скорой». Девять лет я здесь, но так и не привык к этим ночам острой тревоги, к этим потокам «скорых», несущихся сюда со всех концов огромного ночного города. Здесь слишком высока плотность боли и тревоги на квадратный сантиметр, я это чувствую всегда, особенно сильно ночами. Здесь замкнуты все круги — от приемного для рожениц до далекого, приземистого, задвинутого на самый край больничной территории двадцать четвертого корпуса. И, как всегда, в эти ночи мне ломит виски от напряжения, что исходит из каждого окна, из широких проемов операционных. Я сжимаюсь на кровати — меня придавливает этими тысячами атмосфер боли, страха, надежд, счастья.
А ветви деревьев за окном качаются из стороны в сторону на фоне чуть светящегося ночного неба, качаются, качаются, и снова синие вспышки по потолку.
Лежать бы так долго-долго, ловя и продлевая каждый миг этой холодной неподвижности.
В тумбе письменного стола — книги.
Я знаю — там ответы, мысли, к которым надо снова и снова приходить по спирали своего блуждания по жизни — все выше и выше, год за годом, все сложней, виток за витком, но до чего же трудно идти на балы, охотиться и толковать с умными крестьянами, зная, что сейчас рядом гаснет свет чьей-то судьбы, полный неутолимого ожидания счастья. Ну вот, старик этот. Значит, так и никак иначе должны были десятки лет складываться обстоятельства, чтобы лежать ему сейчас в холле, под пальмой, в темноте навсегда, а сколько, верно, было всего, сколько мук было принято, сколько водочки выпито, сколько слез удержано в горле с того дня, как окунал его, орущего и голого, бело-голубой батюшка в серебряную купель, в святую воду, отгонял и заклинал нечистого, дабы никогда не касался малой души сей… Ну и что же? Один, темнота, некий исполненный завет, валенки в больничном цейхгаузе, стук холодильников, все тот же крест на груди и скорый неизбежный конец.
Уже светлое утро за окном, когда меня будит телефонный звонок.
— Александр Павлович! Это Юрий Михайлович… Просит вас…
Ну — так. Всё понятно.
И я тут же мысленно прикидываю, как поеду в утренних поездах метро, как поднимусь домой, сброшу пальто, мама даст завтрак и заведется у нас обычный нескончаемый разговор, от которого мы оба так давно устали, но я буду слушать ее, отрываясь от телевизора, буду отвечать, потом разговор раскрутится, станет горьким, будут задеты и ее и моя болевые точки, — мы разойдемся по комнатам, потом улыбнемся друг другу, дадим слово впредь прощать друг другу все, а через полчаса уже забудем об этом.
Так прикидываю я и понимаю: этот ранний звонок спасет меня от разговоров, от долгого хождения по комнатам с изредка мелькающим в зеркале нервным неприятным лицом.
— Слушаю, Юрий Михайлович.
— Понимаешь… Даже не знаю, как сказать, тут так получилось…
— Короче, — усмехаюсь я, глядя в окно. Дождь.
— Понимаешь…
— Только не ври. Что у тебя там — «тещу в санаторий» или «с Ленкой сидеть»?
— Честно? — Голос его сразу меняется, теперь в нем облегчение, нет растерянной, заискивающей просьбы. Могло бы и вовсе ее не быть. Ну да что там! — Мне сейчас один парень позвонил… сегодня на Дмитровское кое-чего для «тележки» моей должны подбросить. Ну, сам понимаешь, надо переть, в хвост становиться. Хорошо, ежели к закрытию отоварюсь.
— С вас пол-литра, — говорю я то, что говорю всегда в этом случае.
— Так я могу быть спокоен?
— Почти. Твоя Шаврова нам сегодня такой цирк устроила!
— Ну-у! — в голосе тревога. — Ты смотрел?
— Да нет еще. Боюсь. Прикрутили до утра.
— Психоз?
— Семь баллов по Рихтеру. Если кровоизлияние, так я уж на свое усмотрение…
— Я позвоню. Слышишь, Саша? Позвоню! Ты ее часов в двенадцать открой, посмотри, а я, если что, подскочу.
— Ладно.
— Ну уж спасибо тебе, так спасибо! — заканчивает он уже совсем бодро и — гудки.
Вот всё и решилось. Я тоже чувствую облегчение — нет, невозможно, совершенно невозможно было бы сейчас ехать домой.
И я снимаю трубку.
— Доброе утро, мамочка…
— Где ты? — тусклый и хрипловатый спросонок голос.
— На работе. Как ты себя чувствуешь?
— Как всегда. Ты скоро приедешь?
Я молчу. Всякий раз я спохватываюсь, вдруг вспоминая о ней, понимая, чем куплены это мое облегчение и ясный взгляд на два дня вперед.
И мне уже стыдно, уже неприятен очаровательный Юрий Михайлович, противен его просительный голос, еще звучавший в ушах, в котором уверенность, что отказа не будет. А ей? Ну что ей? Смотреть «Сельский час», мультипликации, каких-нибудь гадов заморских в «Мире животных» и все время — одной. Но при чем здесь, собственно, Юра? Не отказался ведь я сам.
— Сашенька, ты скоро приедешь? Я испекла пирожок, очень вкусный.
— Мамочка…
— Что?
— Тут так получилось, товарищ позвонил, придется подменить его. Ты уж…
— Ну ладно, — говорят она, помолчав. — Так мне, значит, тебя не ждать?
— Нет, — отвечаю я и морщусь, постукивая ногтями по трубке.
— Что-то стучит, — говорит она тихо.
— Это… я стучу.
— А я так хотела…
Я знаю. Она хотела. Она мечтала. Ждала. Она так ждет этих воскресных дней.
— Саша, так, может быть, мне поехать к нашей Зиночке?
— А что? — подхватываю я. — Очень хорошо. И пирог повези…
— Саша, — очень тихо говорит мама, и мне делается совсем не по себе от того, как она это говорит. — Сашенька, что ты говоришь, подумай! Неужели ты не понимаешь, сыночек?
— Ну, мам, прости. Я съем его весь, слышишь? До крошечки.
— Так я поеду?
— Да-да, конечно. Оденься потеплей. Дождик.
Это я проявляю заботу, ловя ее голос, стараясь запомнить каждое придыхание, каждый звук, — ведь у меня нет никого дороже.
— Я исправлюсь, слышишь, мама?
Она молчит.
А я бросаю короткий, мгновенный взгляд в будущее, в то время, где ее уже нет, зная, что та моя жизнь будет одним непрестанным укором себе, одним долгим — навсегда — сожалением о тех днях, когда я мог еще быть с ней, слышать ее.
И опять в трубке гудки.
Надо приниматься за новый день. Значит, кофе. Крепкий, густо-черный. И свежий халат обязательно, блистающий, белый до голубизны.
А в коридоре уже шум и металлический стук: идет раздача, привезли завтрак, разносят по палатам, и долетают слова:
— Третий стол — кому? Седьмой — кому?
Сажусь на пост и быстро просматриваю «истории». Кому что назначено лечащими, процедуры, подготовка к операциям на понедельник, температурные листы, выписки. Сегодня мой Гришин уходит.
— Это дедушка в холле, — говорит Наташа, протягивая мне новую, еще тоненькую «историю». А что…
— Ты чего домой не идешь? — спрашиваю, пробегая строчки «истории». Оказывается, его фамилия Жаркин. Какая веселая молодая фамилия. Пастушок Вася Жаркин. Кнут, рубашонка, весна, коровы мычат, солнце… Василий Никанорович Жаркин. — Слышишь, Наташа? Иди. Смена пришла.
— Не хочется что-то.
— Бывает, — бормочу я, упершись глазами в цифру. Ничего себе! Девяносто шесть! — Не ошиблись?
— Все правильно. С восемьсот восемьдесят первого.
Что-то знакомое в этой цифре. А… Ну конечно. Метальщики; бомбы; летят обломки кареты, толстый чернобородый человек в эполетах на снегу первого дня марта, и бледная маленькая женщина на помосте эшафота. Девяносто шесть лет. Как пришелец… Впрочем, он и есть пришелец. Страшно. И я вспоминаю окровавленный глаз на лотке.
— Очнулся?
— Слабенький очень.
— Глухой, наверно, совсем.
— Что вы, все слышит.
— Ну, посмотрим. Это чья? — показываю на еще одну, тоже новенькую «историю». — Ее?
Наташа кивает и отводит глаза. Мы молчим. И я, нахмурив лоб, просматриваю то, что назначил ей главный. Ну да. «Полн, покой. Строг. пост. режим. Внутривен. вливание из системы».
— Капельницу поставили? — спрашиваю глухо.
— Алла Михайловна просила, чтоб вы сами поставили.
Я киваю. Сколько можно проходить мимо этой палаты, будто мне и невдомек?! Мы уже словно прячемся. Но делать нечего.
— Пошли. Приготовь баллоны, иголки.
— Хорошо, — тихо говорит Наташа и уходит.
Вчера у меня стало одним врагом больше. Я не знаю его в лицо — оно сливается и моем сознании с лицами всех тех, кого я ненавидел и называл своими врагами.