Кружилин увел жену. Савельев минут десять сидел в одиночестве, смотрел на ярко горевшие звезды за окном. Рассказав все, без утайки, понимая состояние Кружилина и его жены, он все-таки чувствовал облегчение, что рассказал обо всем.
Кружилин вышел из спальни, тихонько притворил дверь.
— Ничего, ничего… — зачем-то сказал он. — Я ей валерьянки дал.
Шаркая ногами, подошел к окну, долго смотрел в темень.
— Спасибо, Антон Силантьевич, — произнес он еле слышно. — Останется-, нет ли в живых — я теперь знаю… знаю, что он… что, в общем, не напрасно я его вырастил. Не подлецом.
— Да, он молодец, Василий, — сказал Савельев.
— Ну а ты… как ты вырвался?
— Нас к вечеру погнали куда-то. По дороге нас освободили. Остатки той части, в которой служил Василий, выходили из окружения. И наткнулись на нашу колонну. Случай, в общем.
— Да, случай… Возможно, и на Василия… на них какая-нибудь часть наткнулась? А? — В голосе Кружилина была надежда, детская, беспомощная и несбыточная. Но она требовала поддержки.
— Да, возможно, — сказал Савельев. — Война ведь. А на войне все возможно.
Звезды в окне мигали тихо, бесшумно, успокаивающе. Равномерно тикали часы на стене в желтом деревянном футляре. И, кроме этих звуков, во всем доме ничего не было слышно.
* * * *
Семен, как обычно, встал рано, перешагнул через спавших на полу Димку с Андрейкой и пошел на Громотушку умываться.
На кухне мать уже топила печь, стараясь не греметь посудой, готовила завтрак. Дверь в бывшую спальню родителей была плотно закрыта: там жила теперь большая семья из эвакуированных — старик со старухой, моложавая, лет под сорок пять, женщина с четырьмя детьми. Старшей дочери было лет тринадцать-четырнадцать, звали ее Ганка, а младший еще сосал грудь.
Все это разноголосое и разнокалиберное семейство мать сама привела однажды вечером в дом, распахнула дверь в свою спальню и сказала:
— Располагайтесь тут. Кровать только у нас одна.
Костлявая, высохшая старуха в грязном мужском пиджаке уронила на пол узел, присела на стул и заплакала.
— Спасибо тебе, добрая душа.
— Ну, что вы, мама… Не надо плакать, слезы нынче едкие да соленые, — сказала женщина и повернулась к хозяйке дома: — До смерти будем помнить доброту вашу. А сами где станете жить? У вас, смотрю, всего две комнаты да кухня.
— Муж до снегов в колхозе будет, а я с детьми в той комнате… А там видно станет. У нас кладовка большая, теплая. Только печь поставить.
— Так, может, мы в кладовке?
— Живите тут, — сказала мать.
Беженцы пугливо зашли в комнату, бестолково топтались на чистом крашеном полу. Старшая из дочерей поглядела в одно окно, в другое, обернулась, полоснула Семена черными, как уголья, глазами и сказала:
— А меня зовут Ганка. Мы русские, только жили под Винницей, на Украине. А яблоки у вас здесь не растут?
— Не растут, — ответил Семен и вышел на улицу.
Потом женщина, которую звали Марья Фирсовна, стала работать на строительстве эвакуированного завода. Семен иногда видел, как она бросала из котлована землю лопатой или месила раствор. Ганка в сентябре пошла в школу, кажется, в один класс с Димкой. Но в общем-то Семен видел всех редко. Домой он возвращался поздно, когда все спали, уходил рано.
Мать возилась у печки молча. С тех пор как началась война, она стала еще более замкнутой, угрюмой.
— Мама, что с тобой? Ты какая-то… Болит, может, что? — спросил он однажды.
— Ничего не болит, — ответила мать недружелюбно.
Как-то утром, когда Семен, по обыкновению, пошел умываться на Громотушку, он увидел мать у плетня. По другую сторону плетня стоял Макар Кафтанов.
— А ты меня, Макарка, не пугай, не боюсь я, — грустно и ровно говорила мать. — Мне, может, до того все опостылело, что с радостью смерть приняла бы… Может быть, я тебя даже попрошу об этом…
— Это как понять? — озадаченно проговорил Макар.
— А никак тебе не понять. Голова у тебя гнилая потому что. Вор ты несчастный. Как тебе самого-то себя не стыдно?
— Интересные речи! Был вор, а теперь, может… освобожден законно.
— Давай садись уж скорей назад. А то, вижу, тоска в глазах… — И, увидев Семена, отошла от плетня.
Семен ничего не понял из их разговора, но какая-то неясная тревога за мать возросла еще больше.
Однажды посреди недели, вечером, приехал с поля отец. Громко топая, пошел через кухню, отмахнул дверь в спальню, увидел там чужих людей, постоял секунду-другую.
— Так. — И стал в кухне сбрасывать пыльную одежду, — Поставили, значит, и к нам?
— Поставили, значит, — бесстрастно ответила мать.
— А Кирьяну Анфиска сказывала, будто ты сама их привела.
— Привела, значит, — тем же тоном проговорила мать.
— Понятно. Ну, топи баню. Грязный я.
После бани отец молча выпил на кухне несколько стаканов чаю, встал.
— Ну, я обсох. Тесно у вас. Поехал я. На элеваторе поищу попутку. А этих… жильцов… в кладовку переселите. Семка, ты глины подвези, печь в кладовке сбейте.
И вышел, тяжело топая в сенцах. Семен спросил у матери:
— Как насчет кладовки-то? Глины на печь я подвезу…
— Вези, тесно им семерым в одной комнате, — ответила хмуро мать.
Семен помедлил, проговорил осторожно:
— А все-таки, мама, что-то тебя гложет. Может, я помогу чем?
— Иди-ка ты со своими словами! — зло бросила мать. Но тут же подошла, прижала его голову к своей груди, стала гладить по волосам, как маленького. — Прости меня, Семушка. Что меня гложет? Война же, могут взять тебя…
— Если б взяли! Бронь вот надели.
— Ты что болтаешь? Плохо разве, что хоть пока дома?
— А в глаза как людям смотреть? Этой же Марье Фирсовне?
Мать вздохнула и ничего не сказала.
Хорошая она все же, мама.
…Над Звенигорой только-только засинел край неба. Заморозков еще не было, но картофельная ботва давно поникла, изжухла, лежала на земле, в полумраке ее не было видно. Подсолнухи за баней стояли темной высокой стеной и тихо шуршали, точно шептались, хотя ветра не чувствовалось.
Вода была в Громотушке свежей, даже студеной. Семен поплескался вволю, вытерся, на привычном месте нащупал двухпудовую гирю, побаловался с ней. Постелил на траву полотенце, сел и закурил.
— Здорово, Семка! — рявкнуло над ухом.
— Чего орешь, ненормальный?
— А ничего… — И Колька Инютин стал плескаться в воде.
— Ты, гляжу, бесшумно научился через плетень сигать?
— Тренировка. Помидоры вон у соседей всегда раньше всех спеют. А у тех дыньки. Желтые, пахучие, хошь, сейчас приволоку? Может, не оборвали еще…
— Я тебе принесу! Чего не спишь?
— Верка копошится, как чесоточная. А я чуткий. Дай пару раз дернуть, а? Я не в себя, так просто…
— На…
Колька потянулся за папиросой, но Семен влепил ему по мокрому лбу звонкий щелчок.
— Ты… чего?
— Еще хочешь разок затянуться? Курильщик выискался! Губы обрежу.
— Ну и ладно… — обиженно проговорил Колька, сел, засопел. — А ты дурак. Верку-то проворонишь.
— Это почему?
— Потому… Яков Алейников, этот, что со шрамом, из энкаведе-то, свататься недавно к ней приходил.
— Что-о?!
— Вот тебе и что! — со злорадством протянул Колька. И помолчав, начал со смешками рассказывать: — Это просто кино было. Сперва немое. Пришел он и сел молчком возле стола. Мать побледнела, глядит на него во все глаза, ажно мигать забыла. Верка почему-то зачала рот то открывать, то закрывать, прижалась в угол, точно ее кто щекотать собрался. А этот Алейников трет и трет свой синий шрам. И молчит, значит… Смехота. Ну а потом звуковое началось. Алейников говорит: «Вы извините… Я, собственно, и потому что — насчет Веры…» И-их, Верка вскрикнула, точно ее и впрямь щекотнуло… А Алейников: «Я, говорит, человек не молодой, конечно, но давно наблюдаю за вашей дочерью…» Это он матери моей. И вот пришел, говорит, поскольку Вера нравится мне. Ухаживать и все прочее, как оно делается, я, говорит, не в тех летах, и неудобно, дескать, потому решил прийти сразу и все обсказать… А вы, говорит, подумайте, я не тороплю с ответом… Гляжу, а у Верки уши краснеют, как соседские помидоры, и щеки раздуваются, распухают на виду. Потом ка-ак она порскнет в свою комнату! Вот, понял?
— Ну… а дальше? — глухо выдавил Семен.
— А дальше — не знаю. Мать меня вытурила из избы, — с сожалением произнес Колька. И с прежним злорадством добавил: — С тех пор Верка и закопошилась ночами-то. Понял?