Машина уж смолкла; давно уже опустевали соседние столики, и ублюдочный род разошелся по линиям острова; вдруг повсюду погасло белое электричество; рыжий свет свечки там и здесь проницал мертвую пустоту; и стены истаяли в мраке: только там, где стояла свеча да виднелся край размалеванной стенки, в залу билась с шипением белая пена. И оттуда, из дали, на теневых своих парусах, к Петербургу летел Летучий Голландец (у Николая Аполлоновича это, верно, кружилась голова от семи выпитых рюмок); со столика приподнялся сорокапятилетний моряк (не Голландец ли?); на минуту глаза его сверкнули зеленоватыми искрами; но он скрылся во мраке.
Господин же Морковин, оправивши свой сюртучок, посмотрел на Николая Аполлоновича с какой-то задумчивой нежностью (состояние духа последнего, видно, проняло и его; меланхолически он вздохнул; и глаза опустил; так с минуту они не проронили ни слова.
Наконец, Павел Яковлевич произнес с расстановкой.
— «Полноте: мне так же трудно, как вам…»
— «И что таиться, товарищ?..»
— «Я сюда пришел не для шуток…»
— «Разве нам не надо условиться?..»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— «?»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . ...
— «Ну, да, да: условиться о дне исполнения обещания… В самом деле, Николай Аполлонович, вы чудак, каких мало; неужели же вы могли хоть на минуту подумать, чтобы я, так, без дела, шлялся за вами по улицам, наконец, с трудом нашел предлог разговора…»
И потом, строго глядя в глаза Аблеухова, он прибавил с достоинством: «Партия, Николай Аполлонович, немедленно ожидает ответа».
Николай Аполлонович тихо спускался по лестнице; конец лестницы ушел в темноту; внизу же — у двери — стояли: они; кто такое они, положительно на этот вопрос он не мог себе точно ответить: черное очертание и какая-то зеленая-раззеленая муть, будто тускло горящая фосфором (это падал луч наружного фонаря); и они его ждали.
А когда прошел он к той двери, то по обе стороны от себя он почувствовал зоркий взгляд наблюдателя: и один из них был тот самый гигант, что тянул аллаш за соседним с ним столиком: освещенный лучом наружного фонаря, он стал там у двери медноглавой громадой; на Аблеухова, войдя в луч, на мгновение уставилось металлическое лицо, горящее фосфором; и зеленая, многосотпудовая рука погрозила.
— «Кто это?»
— «Кто губит нас без возврата…»
— «Сыщик?»
— «Никогда…»
Хлопнула ресторанная дверь.
Многоглазые, высокие фонари, терзаемые ветрами, трепетали странными светами, ширясь в долгую петербургскую ночь; черные, черные пешеходы протекали из темени; опять побежал котелок рядом с ним по стене.
— «Ну, а если я отклоню поручение?»
— «Я вас арестую…»
— «Вы? Меня? Арестуете?»
— «Не забывайте, что я…»
— «Что вы конспиратор?»
— «Я — чиновник охранного отделения; как чиновник охранного отделения, я вас арестую…»
Невский ветер присвистывал в проводах телеграфа и плакался в подворотнях; виднелись ледяные клоки полуизорванных туч; и казалось, что вот из самого клочковатого облака оборвутся полосы хлопотливых дождей — стрекотать, пришепетывать, бить по плитам каменным каплями, закрутивши на булькнувших лужах свои холодные пузыри.
— «Что же скажет вам партия?»
— «Партия меня оправдает: пользуясь моим положением в охранке, я отомщу вам за партию…»
— «Ну, а если я на вас донесу?»
— «Попробуйте…»
Вот из самого клочковатого облака стали падать полосы хлопотливых дождей — стрекотать, пришепетывать, бить по плитам каменным каплями, закрутивши по булькнувшим лужам свои холодные пузыри.
— «Нет, Николай Аполлонович, я прошу — шутки в сторону: потому что я очень, очень серьезен, и должен заметить: ваше сомнение, нерешительность ваша меня убивают; надо было взвесить все шансы заранее… Наконец, вы могли отказаться (слава Богу, два месяца). Этого вы своевременно не позаботились сделать; у вас — один путь; и вам предстоит — выбирайте: арест, самоубийство, убийство. Вы, надеюсь, теперь меня поняли? До свиданья…»
Котелочек трусил по направлению к семнадцатой линии, а шинель — к мосту.
Петербург, Петербург!
Осаждаясь туманом, и меня ты преследовал праздною мозговою игрой: ты — мучитель жестокосердый: но ты — непокойный призрак: ты, бывало, года на меня нападал; бегал и я на твоих ужасных проспектах, чтоб с разбега влететь вот на этот блистающий мост..
О, большой, электричеством блещущий мост! О, зеленые, кишащие бациллами воды! Помню я одно роковое мгновенье; чрез твои сырые перила сентябрьскою ночью я перегнулся; и миг: тело мое пролетело б в туманы.
На большом чугунном мосту Николай Аполлонович обернулся; не увидел он за собой — ничего, никого над сырыми, сырыми перилами, над кишащей бациллами зеленоватой водою его охватили плаксиво одни сквозняки приневского, холодного ветра; здесь, на этом вот месте, за два с половиною месяца перед тем, Николай Аполлонович дал свое ужасное обещание; восковое, все то же лицо, оттопыривши губы, над сырыми перилами протянулось из серой шинели; над Невой он стоял, как-то тупо уставившись в зелень — или нет: улетая взором туда, где принизились берега; и потом быстрехонько засеменил прочь, косолапо путаясь в полах шинели.
Какое-то фосфорическое пятно и туманно, и бешено проносилось по небу; фосфорическим блеском протуманилась невская даль; и от этого зелено замерцали беззвучно летящие плоскости, отдаваясь то там, то здесь искрою золотой. За Невой теперь вставали громадные здания островов и бросали в туман заогневевшие очи. Выше — бешено простирали клочковатые руки какие-то смутные очертания; рой за роем они восходили.
Набережная была пуста.
Изредка проходила черная тень полицейского; площадь пустела; справа поднимали свои этажи Сенат и Синод. Высилась и скала: Николай Аполлонович с каким-то особенным любопытством глаза выпучил на громадное очертание Всадника. Давеча, когда они проходили здесь с Павлом Яковлевичем, Аблеухову показалось, что Всадника не было (тень его покрывала); теперь же зыбкая полутень покрывала Всадниково лицо; и металл лица двусмысленно улыбался.
Вдруг тучи разорвались, и зеленым дымком распаявшейся меди закурились под месяцем облака… На мгновенье все вспыхнуло: воды, крыши, граниты; вспыхнуло — Всадниково лицо, меднолавровый венец; много тысяч металла свисало с матово зеленеющих плеч медноглавой громады; фосфорически заблистали и литое лицо, и венец, зеленый от времени, и простертая повелительно прямо в сторону Николая Аполлоновича многосотпудовая рука; в медных впадинах глаз зеленели медные мысли; и казалось: рука шевельнется (протрезвонят о локоть плаща тяжелые складки), металлические копыта с громким грохотом упадут на скалу и раздастся на весь Петербург гранит раздробляющий голос:
— «Да, да, да…»
— «Это — я…»
— «Я гублю без возврата».
На мгновение для Николая Аполлоновича озарилось вдруг все; да — он теперь понял, какая громада сидела там за столом, в василеостровском кабачке (неужели же и его посетило видение?); как прошел он к той двери, на него из угла, освещенное уличным фонарем, предстало вот это лицо; и вот эта зеленая рука ему пригрозила. На мгновение для Аблеухова все стало ясно: судьба его озарилась: да — он должен; и да — он обречен.
Но тучи врезались в месяц; полетели под небом обрывки ведьмовских кос.
Николай Аполлонович с хохотом побежал от Медного Всадника:
— «Да, да, да…»
— «Знаю, знаю…»
— «Погиб без возврата…»
В пустой улице пролетел сноп огня: то придворная черная карета пронесла ярко-красные фонари, будто кровью налитые взоры; призрачный абрис треуголки лакея и абрис шинельных крыльев пролетели с огнем из тумана в туман.
Грифончики
И простерлись проспекты — там, там: простерлись проспекты; пасмурный пешеход не торопил шагов: пасмурный пешеход озирался томительно: бесконечности зданий! Пасмурный пешеход был Николай Аполлонович.
…Не теряя минуты, надо было тотчас же предпринять — но что предпринять! Ведь, не он ли, не он ли густо сеял семя теорий о безумии всяческих жалостей? Перед той молчаливою кучкой когда-то не он ли выражал свои мнения — все о том, об одном: о глухом своем отвращении к барину, к барским старым ушам, ко всему татарству и барству, вплоть… до этой по-птичьему протянутой шеи… с подкожною жилою.
Наконец, он нанял какого-то запоздалого Ваньку: мимо него поехали, полетели четырехэтажные здания.
Адмиралтейство продвинуло восьмиколонный свой бок: пророзовело и скрылось; с той стороны, за Невой, между белыми каймами штукатурки стены старого здания бросили ярко-морковный свой цвет; черно-белая солдатская будка осталась налево; в серой шинели расхаживал там старый павловский гренадер; за плечо перекинул он острый искристый штык свой.