– Этак вы скоро прослывете неприятелем веры российской, врагов наживете! – усмехнулся Волков.
– Если бы русские хотели мне зла, они давно бы это сделали, – отмахнулся Петр. – Да и разве я враг веры их? Я веротерпивец, не в пример покойной тетушке! То обедаю в обществе членов святейшего Синода, то навещаю католическую церковь францисканцев, то завтракаю у пасторов и подписываю план их новой церкви. И раскольников притеснять я бы воспретил!
Волков покорно кивнул. Подобное он уже не раз слышал, но привычно изображал на лице вежливый интерес, думая в эту минуту о чем угодно, только не о церковных реформах. Пожалуй, его равнодушия поубавилось бы, знай он, что у императора есть гораздо более внимательный слушатель… вернее, слушательница…
* * *
Узница вовсе не лишилась чувств. И не такое в жизни испытывать приходилось, чтобы хлопнуться в обморок от вести, которую давным-давно знала. Точнее, догадывалась, что сие вот-вот должно свершиться.
Еще когда ее задержали на заставе при въезде в Санкт-Петербург, заподозрила неладное. А как подумаешь, что всего этого можно было избежать, назовись она не тем именем, кое значилось в документах! На добывание этих документов было затрачено столько сил в Риме, а здесь их никто не спрашивал. Квартальный отставной прапорщик, сидевший в караульне в худом колпаке и затасканном халате, из-под которого выглядывал красный, изрядно потертый военный кафтан, лениво спросил, кто едет, и проглотил бы любую ложь; при имени же княгини Дараган сонливость его как рукою сняло. Он вскочил и, испуганно оглядываясь на путешественницу, трусцой выбежал в сени, откуда воротился с двумя гренадерами и сержантом, велевшим ей идти в сани. И у нее, глупой, неразумной, еще мелькнула тщеславная мысль, что это, наверное, эскорт, определенный ей волею императрицы!
Один из гренадеров небрежно смахнул с козел кучера и занял его место, не обращая никакого внимания на отчаянные вопли поляка, который лишился всего своего имущества. Сержант и второй гренадер бдительно уселись обочь путешественницы. Какая-то шатающаяся фигура (небось страж заставы, бывший не очень трезвым) откинула рогатку, стоявшую на полуотломанном колесе. Кони понеслись… Вскоре они приехали прямыми, четкими, короткими улицами к Мойке; там пересели в ожидающую шлюпку. Едва поместились, сержант велел лодочнику: «Отваливай!» Мойкою выбравшись на Неву, шлюпка начала держать к зыбкому силуэту крепости и пристала к Невским воротам. И тут наконец-то путешественница поняла, что не эскорт сопровождал ее, а конвой. И всем ее честолюбивым замыслам пришел конец.
Это двухмесячное заключение в темной и тесной каморке было самым лучшим лекарством для ее неутоленного тщеславия! Сейчас ей уже не хотелось ничего: ни трона, ни богатства, ни почестей, ни исполнения грандиозных планов, ни даже счастья и любви, а только свободы… Только воли быть самой собою. Воли идти куда идется, делать что хочется. Однако необдуманные слова нового императора (он был так порывист, что казался способен на принятие самых важных решений под влиянием мгновения или случайной мысли), назвавшего ту, кого он видел впервые в жизни, кузиною и заявившего, что верит ей безусловно, возродили в ее душе некоторую надежду – совсем робкую; и ей теперь надо было собраться с мыслями, немного освоиться с этим крохотным огонечком в окружающей тьме… Ей нужно было время, потому она и разыграла сей обморок.
И вот теперь, лежа в неудобной, безвольной позе, уткнувшись лицом в твердую, плоскую подушку, она слушала разговор людей, в руках которых находилась вся ее жизнь или то, что от нее осталось, и думала, что, наверное, прав был человек, называвший себя мессиром Ордена и уверявший, будто правление сего государя долго не продлится. Что же, предсказание о смерти Елизаветы Петровны уже сбылось, почему бы не сбыться и этому пророчеству? В Петре явственно проглядывало что-то запоздало-детское. Эти непоседливость, робость, беспечность, нескромность, неумение увидеть в поведении человека больше, чем он говорит и желает показать, были странны у взрослого – у монарха! И даже то, что могло насторожить, – полное отсутствие приверженности православию – постепенно стало казаться ей не установкою Ордена, а неразборчивостью существа, которое само себя не понимает, бога в себе не видит и места себе найти не может.
«Ум его непроницателен, а стало быть, его возможно провести», – подумала узница и решила, что пора вернуться к жизни. Тем паче что гости начали уже проявлять явное нетерпение: Волков даже приоткрыл дверь и велел капралу, стоявшему навытяжку, кликнуть надзирателя с водою.
Узница услыхала шаркающие шаги, звон ключей, знакомое ворчание и открыла глаза как раз в тот миг, когда в камеру вошел человек вида самого ужасного и отталкивающего, истинного душегубца, ибо голова его была обернута белою окровавленною тряпкою. И, несмотря на напряженность и даже опасность своего положения, она с трудом сдержала смех, заметив, как отшатнулись Петр и его секретарь от сего стража, бывшего на деле добрейшим существом, истинным отцом всем заключенным. А что до окровавленной повязки, то надзиратель вечно маялся головною болью, а потому привязывал себе на лоб клюкву; иного лекарства он не признавал.
Право, когда б не он, узница, возможно, не совладала бы с отчаянием, кое частенько обуревало ее и заставляло звать к себе смерть. Ведь не кто иной, как тюремщик, явил ей милосердие и жалость в те самые первые и самые опасные дни заключения, когда она никак не могла осознать свершившееся и смириться с ним. Бог весть почему, по чьему приказанию, поначалу не давали ей свечей; даже лампадка не горела перед образом. В крошечное оконце почти не проникало света короткого зимнего дня; и узница никак не могла совладать с ужасом, леденившим все ее существо. Гробовая темнота, в которой оживали самые изощренные страхи; гулкая тишина, прерываемая иногда шептанием стражей за дверью, весьма похожим на ползанье гадких насекомых; неизвестность течения времени; сердечная скорбь, безысходность и безнадежность – все сие, одно с другим непрестанно сталкиваясь и одно другое неизменно усиливая, производило в голове ее безумную бурю, в сердце – мертвенное отчаяние.
Но всему свое время… Всему свой конец.
Еще в первый день этот же надзиратель, имя его было Макар, перед тем как вести узницу в темницу, показал ей пятикопеешник и сказал:
– Сие жалуется тебе на корм, что велишь купить?
– Ешь сам, – ответила тогда узница и отвечала так в следующие два дня. Но в четвертый (счет она могла вести лишь по пятакам, ибо всякое иное понятие дня и ночи у нее спуталось) Макар явился со свечкою и, зажегши лампадку перед образом, сказал тихо, осветив бледное, изнуренное, исплаканное лицо и растрепанные волосы: