* * *
После Глафиры Кондратьевны Стечькиной переживание гроз (как, впрочем, и других стихийных явлений) в семейном обиходе Стечькиных и Жуковских (вплоть до дня сегодняшнего) заняли особое место. Те страхи, которые пережила в раннем детстве Анна Николаевна как-то сугубо натянули в ней струну ее беспокойств о семье, о близких… Страхи за детей, за уезжающих, приезжающих и в отдалении сущих, — конечно же все покрывалось ее сугубой горячей молитвой. Боязнь гроз передалась и внучкам — помню, в Орехове только посверкивать первые зарницы начинали, как бабушка тут же все форточки закрывала — она опасалась особенно шаровых молний, потому что одна такая все-таки влетела как-то в ореховские окна, но каким-то образом бабушка сумела ее выдворить. Она рассказывала, но я забыла.
Бабушка сберегла немногие памятные вещицы, принадлежавшие когда-то незабвенной Глафире Кондратьевне: старинную инкрустированную шкатулку, какие-то скромные украшения старинной работы (они исчезли из нашей московской квартиры в войну, когда «благочестивые» воры освободив квартиру от излишков, с их точки зрения, оставили рояль да несгораемый шкаф со всеми семейными воспоминаниями), зеркальце, которое потом пошло в память о матери в приданое Анете Стечькиной, серебряная бабочка с рубиновыми глазами. Этой брошкой бабушка всегда закалывала воротничок своей блузки. А когда брошка перешла ко мне, я уже носить ее не стала, потому что ничего соответствующего этой старинной бабочке не было ни на мне, ни во мне, ни вокруг меня. Как нет для нее ничего подходящего и по сей день…
Хотя та серебряная бабочка жива и сейчас, и всегда, когда вижу ее, она тут же отзывается во мне щемящим чувством жалости к ее хозяйке, в тяжких муках скончавшейся в 1833 году родами бедного недоношенного Мишеньки… И горько мне, что я не знаю, ни сколько лет прожил на белом свете этот мой прапрадед Мишенька, ни почему его, горемычного, упоминали всегда с каким-то странным оттенком опаски и недоброжелательства? Наверное, действительно немало досаждал он родне, потому что требовал большого ухода: учиться не мог, его надо было кормить с ложечки, возможно, при том, и характер у него был непростой… Да ведь разве не жертвой он был, как впрочем, и другие, ближние и далекие потомки, которые и через двести лет чувствовали в себе, порой, и склонность к беспричинной тоске, и томившее их временами уныние, а некоторых отличали прямо скажем странные привязанности…
Иначе откуда бы у некоторых (слава Богу, редких,) потомков Кондратия и Анны Белобородовых в четвертом и даже пятом колене с самого раннего детства являлось странное влечение к опасным и угрожающим явлениям природы — тем же грозам, бурям, желание прислушаться к грохоту совсем рядом проносящихся поездов, и даже к взрывам… Им было и страшно, и в то же время почему-то усладительно это щекотание нервов, это пушкинское «упоение в бою/У бездны мрачной на краю…».
* * *
Следующим «подранком» вслед за Мишенькой стал внук Глафиры Кондратьевны — сын ее дочери Варвары Николаевны Петровой — Серафим. Родившись в достатке, во вполне приличном семействе, мальчик, страдавший депрессиями, уже с юности впал в запойное пьянство. Братья его, совершенно здоровые и на него не походившие (зато походившие на своего купеческого деда Терентия Петрова, имевшего характер грубый и бесцеремонный), обращались с несчастным Серафимом очень жестоко, не давали денег, держали в черном теле, — в общем, обижали, и потому опекать его стал (и заботился о нем всю его жизнь) с большой любовью и состраданием его двоюродный брат — Николай Егорович Жуковский. Однако и сама Варвара Николаевна Петрова (урожденная Стечькина), мать Серафимушки, — была очень несчастна в браке (о чем рассказ чуть позже), и скоро сгорела, оставив осиротевших детей…
Серафим Петров умер в трактире, о чем с великой болью писала в своем письме Анна Николаевна: «Бедный Серафимушка, как жил, так и умер». Она-то, как никто хорошо знала истоки серафимовой беды и много о нем скорбела, хотя, разумеется, и строго смотрела на его неудавшуюся жизнь, но она знала о том, что крылось в глубине. И сердце ее не сподвигалось к жестоким судам. Оно переплавляло тяжелую правду в горниле любви и молитвы за родных — легкомысленных молодых ее родителей, крутого деда и тихой бабки-цыганки, знаменитой воспитательницы ее Настасьи Григорьевны и младших братьев, много почудивших на своем веку и разоривших все отцовское обширное наследство…
* * *
…У меня в детстве ни страха, ни тем более влечения к грозам не наблюдалось. А вот образ моей трижды прабабушки Глафиры Кондратьевны всегда влек меня к себе неотразимо. Может, потому, что о ней так часто упоминала в своих рассказах бабушка, но при том образ ее для меня был покрыт флером таинственности. Мне хотелось почувствовать ее подлинную, узнать, что это был за человек, увидеть ее хотя бы так, как мы молниеносно порой фиксируем в память некое мелькнувшее перед нами в толпе лицо — пусть неизвестное, но схваченное и мгновенно угаданное в его личностной неповторимости…
…Я взбегала на второй этаж ореховского флигеля, на мой любимый балкон, который, как мне казалось тогда в раннем моем детстве, парил в небе как аэроплан, взмыв над спуском к старым прудам, над высоченными таинственными черными кронами столетних лип, где какие только не жили и не перекликались на тысячи ладов птицы, создавая вполне реальный эффект совершеннейшего по акустике вселенского свода, от которого звонко и гулко отталкивались эти возгласы, позывные и арии соло, раскатывались и рассыпались по парку и округе их сверкающие рулады…
Я смотрела сквозь кроны парка на видневшуюся деревню и чудные дали за ней, за которыми где-то, всего в нескольких верстах на холме Круче по-над Воршей на родном погосте Санницы, за алтарем почти разрушенного Глуховского храма в честь пророка Божия Илии, одиноко и мирно покоились мои предки Жуковские и Микулины, — и предавалась своим нескончаемым фантазиям, вспоминая и тех, кому принадлежала наша усадьба еще до Жуковских, — дворян Всеволожских, представляла их жизнь здесь в XVIII веке, от которой остались на дне прудов старинные мифологические скульптуры a la antic и расписные поливные печные изразцы с картинками в стиле галантного века императрицы Екатерины II, настоящие каменные солнечные часы в цветнике, замшелые в щелях… Они и по сей день там стоят, показывая кому-то иное время…
Я вдыхала знакомые ореховские запахи самосеявшегося табака и душистого хмеля, обвивавшего весь дом, и представляла, как когда-то на этот самый балкон, заслышав еще далекое рокотание громов, стремительно взлетала моя подвижная и легкая, как вспышки предгрозовых зарниц прапрапрабабушка Глафира Кондратьевна, крепко держа за руку, сжавшуюся от страха совсем еще маленькую Анету. Конечно, это были всего-лишь мои детские фантасмагории: на самом-то деле Глафира Кондратьевна взлетала на балкон совсем другого дома, которого уже на земле не было, — Плутневского, в Суходоле, Алексинского уезда Тульской губернии, что у брегов Оки. А здесь был северный край Владимирский. И все-то были тут лишь детские грезы: две усадьбы долго жили в моем сознании нераздельно в образе единого родного материнского дома, грезы, которые по мере моего взросления постепенно переплавлялись в один и тот же неотвязный вопрос — неужели там мы никогда не увидимся? Неужели даже там я никогда не увижу Орехова и все это исчезнет, когда «вострепещут праведники от безмерной славы явившегося Судии», когда «они воззрят на свои правды, и эти правды представятся им, при свете Высшей Правды, ветхими рубищами нищих: в правдах своих они не увидят залога к помилованию своему», когда Самые Ангелы Божии придут в смятение и страх от открывшегося в величии Своем Бога, Который "суд весь даде Сынови, да вси чтут Сына, якоже чтут Отца" (Ин.5:22–23), когда «бесчувственная вещественная природа не выдержит взора Сына Божия: «небо свиется яко свиток, всякая гора и всякий остров двинутся с мест своих» (Апок.6:14) (Свт. Игнатий (Брянчанинов). О втором пришествии Христовом)…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});