Все мне тогда говорило, ко мне обращалось в Орехове: во всем были с л о в а и смысл. И я это слышала и как-то по-своему понимала, о чем о н и вели со мной речь. Тогда были песни без слов. А с годами стали проситься наружу слова. Но зачем они мне были? Моя память была со мной. Как у той старой монахини, что подарила мне свою единственную фотокарточку ее старца. «А как же вы? — спросила я, — А у меня все тут», — положила она руку на сердце. Или как другой старец однажды сказал при мне: «Ну так что ж, и — умрем: у меня-то все давно там…». Значит, и мне слова были не так уж и нужны, и если нужны, так вовсе для другого дела — для того, чтобы сохранить и передать. Но и это следовало еще уяснить: а нужно ли было все это передавать? И возможно ли?
Трудно было представить, что здесь когда-то были посыпанные песком дорожки, росли во множестве благородные цветы — любимые прапрадедом центифольные розы, которые он выписывал со всего света. Жизнь здесь, в прошлом такая ясная и бодрая, упорядоченная старинным семейным ладом и складом, исполненная благородных чувств, любви и веры, страданий и потерь, теперь продолжалась совсем по другим канонам и законам или, скорее всего, вне закона. Не лес, не парк, но тенистое от лип, сырое сумрачное м е с т о у черных, казалось, бездонных прудов, — немой сгусток звуков, слов и п о с л а н и й прошлого… Ответ самой жизни на эти послания всегда предлагался только один, в котором все кончалось, все умирало, все истаивало, во всем и везде торжествовала насильственная разлука или добровольное — amor fati — отречение от того, что было «сердцу мило»…
Шуми, шуми, послушное ветрило,Волнуйся подо мной, угрюмый океан.Лети, корабль, неси меня к пределам дальнымПо грозной прихоти обманчивых морей,Но только не к брегам печальнымТуманной родины моей…
* * *
Наконец пришел и ответ на вопрос, чем же разнился парк на старых и новых — спустя тридцать с чем-то лет сделанных, снимках?
В мои детские годы в Орехове музейчик был, его бабушки еще задолго до войны устроили. Очень скромный, бедный, но подлинный. В доме продолжалась тихая жизнь немногих потомков Николая Егоровича Жуковского — двух стареньких племянниц, после кончины дочери и сына им удочеренных, и его маленькой правнучатой племянницы. В доме было пустовато: за годы голода и разрухи революции и гражданской войны, когда жили и без спичек, и без бумаги, за годы войны с немцем — все уже поистаяло, что было, и уже оставались в доме почти что одни стены и некоторые памятные вещи, — занавесок на окнах не было, но и не было чуждого, привнесенного, — жизнь Жуковских — такая, какая она была — все-таки продолжалась в этих Богом предлагаемых обстоятельствах…
Все так же пах прежними запахами прежнего хлеба старый буфет. Все так же звучал спускавший строй старый рояль (тот самый, вывезенный из Москвы из нашей городской квартиры), на своих местах еще хранились намоленные иконы. В спальне Анны Николаевны, куда я с замиранием сердца любила забегать, все так же стояли на столике у кровати ее колокольчик и флаконы от высохших духов. Вера Александровна делала свои удивительные сухие букеты, лежали вышитые и вязанные руками бабушек старинные пожелтевшие салфеточки, стоял на месте тот самый мраморный умывальник с бронзовым сосочком — почему-то я помню ощущение во рту бронзы — пишу и мгновенно вспоминаю — несомненно я пила из него, не только в руки собирая воду…
Но главное не это. Пока там были мы, — и дом, и парк хранил запахи и тени и даже саму жизнь прошлого. Это были вполне осязаемые тени… Когда я тогда бегала по аллеям заросшего парка, я буквально слышала — всем существом своим (и сейчас еще слышу — и потому пишу) прорастающее через замшелые корни лип и берез дух прежней жизни насыщенные жизнью паузы: они здесь только что были и ненадолго отошли и вот-вот вернутся, но их жизнь продолжается… Они, родные наши, были вместе с нами, тихо следили и следовали за нами, молчаливо покрывали и оберегали нас своим небесным заступничеством…
Но вот убрали нас немногих оставшихся, и все это сразу ушло. Ничем, абсолютно ничем не дышит мертвый парк и его дорожки, даже если их и расчистить и посыпать толченым кирпичом, как не дышат и другие усадьбы-музеи: сколько не прислушивайся, сколько ухо к земле не прикладывай — там нет н и к о г о и нет н и ч е г о. Там все умерло. Там все так, как пелось в бабушкиной песне: «Позарастали стежки-дорожки, где проходили милого ножки… Позарастали мохом-травою, где мы гуляли, милый, с тобою…»
…Когда умирала Глафира Кондратьевна Стечькина ей было немногим больше тридцати лет. За свою короткую жизнь она родила семерых: Анна, старшая дочь, появилась на свет, когда матери ее было всего только пятнадцать лет — 5 мая 1817 года, а после Анны на родились еще шестеро (мне известны имена только выживших детей): Яков, Александр, Николай и Михаил. Кроме Анны у Глафиры Кондратьевны было еще две дочери Варвара и София.
Проститься с матерью пришли шестеро… Анете к тому времени исполнилось 16 лет, Якову — 14, остальные были еще совсем маленькими. В колыбельке лежал недоношенный Мишенька…
Николай Яковлевич пережил жену неутешным вдовцом, — как выражалась Анна Николаевна, — лишь на два года. В 1835 году отошел ко Господу и он, оставив всю семью на руках едва достигшей 18-летнего возраста Анны. К тому времени уже не было в живых и бабок ее — знаменитой Настасьи Григорьевны, и Анны Васильевны. Все сложное хозяйство, имения и воспитание детей, из которых младшим Софье и Михаилу было 4 и 2 года, легло на юные плечи Анны. Ей, самой почти ребенку, порой не под силу было справляться со сложным хозяйством и воспитанием детей. Но она, видно, унаследовала ум, энергию и волю своей бабки Настасьи Григорьевны: оставшись с такой семьей на руках, Анна не растерялась. С помощью няни и двоюродной тетки-опекунши Маргариты Северцовой вела она обширное хозяйство, исполняла сложные обязанности главы дома, занималась детьми. Впоследствии, в своих письмах братья обращались к Анне Николаевне не иначе как к «воспитательнице нашей».
Оставшись старшей в доме, Анна Николаевна продолжала поддерживать давно установленный бабушкой Настасьей Григорьевной порядок жизни, но понятно, такого авторитета, как старшие, такой крепкой руки она иметь еще не могла… И жизнь в Плутневе, совсем недавно, патриархальная, старинная, укорененная в православии, еще хранящая в быту и нравах черты и дух русского допетровского уклада, зашаталась…
Всего несколько десятилетий оставалось до появления в семье людей иного, разночинно-атеистического склада мыслей и характеров, дотоле в семье Стечькиных невиданных и немыслимых. Два племянника Анны Николаевны — Сергей Яковлевич (1863–1914) и Вячеслав Николаевич Стечькины стали революционерами, познав все прелести жизни и в тюремном заключении, и в ссылках. Сергей Яковлевич был одаренным писателем-фантастом, причем одним из первых в России, который не забыт любителями этого жанра и по сей день. Печатался он под псевдонимом Соломин.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});