Говорит не торопясь, глядит как-то в сторону, а я чувствую, что на меня глядит.
— И бояться нечего — ведь я не полицейский.
— Мне что! Одно диву подобно… Что был я Суслик, это верно, что и говорить. Да-авно это было… А Сусликом я был. Диву подобно.
И тоже опять глаза и лицо без всякого выражения — только бровь подергивается… Посмотрел мне прямо в глаза вопросительно.
— Диву подобно!
— Диво больше будет! Мне ведь тоже тебя бояться нечего… Было время, на одном полозу ездили. Значит, друг на друга зря болтать не станем.
— Коли так, — так так! А диво!
— Ну, Суслик, слушай! Твоих сказок да бывальщин я наслушался, теперь мои за это послушай.
— Гляжу вот и в толк не возьму… Память отшибло.
— Ну так слушай, и память вернется! В Ярославле через два года после холеры на белильном заводе Сорокина ты кубовщиком был?
В первый раз я увидал, что глаза у него засияли каким-то добрым блеском.
— У Сорокина? Ну как же! Был.
— Ну и я там был, вместе кубики резали.
— Вот, провалиться, не узнаю!
— Да и узнать трудно после опорков в этой шкуре.
— Чудесам подобно!
— А помнишь, кто больному Иванычу кубики помогал резать? Ты ведь от нас через два стола работал. А помнишь, когда на него с ножом бросился Сашка, кто спас старика?
Воззрился на меня Суслик.
— Чудесам подобно! Таперча узнал!
Он снял с колен картуз с хлебом и воблой, положил его на землю, встал и поклонился мне, согнув до половины свою широкую спину и касаясь правой рукой земли, и опять сел.
— Так, стало-ть, первым делом получи от Иваныча земной поклон по его завету. Уж как он тебя, умираю-чи, поминал! И велел он мне, ежели когда тебя разыщу, передать тебе его грешное благословение и поклон до сырой земли. Много он говорил о тебе со мной. Говорил, что ты из ходовых ходовой и что ты неспроста на заводе околачивался. Вспоминал он, как ты Пашку вроде кутенка паршивого шваркнул.
— Сашку?
— Пашку, а не Сашку! Кому Сашка, а нам Пашка… Диву старик дался. Пашку вся каторга боялась, а ты, на-ко, как кутенка!
Заходила бровь у старика, глаза смеются.
— Вот теперь тебя узнал… Ухватка все та же. Я видел, как ты через перила сходни пересигнул… как зверь, Недаром старик о тебе говорил… Ну да уж…
Он сунул в рот кусок воблы и стал жевать.
— Что сказал он?
— Ну да что уж. Кажись, тебя Лексеем звали? В остроге он таких видывал. Из господских детей там двое были… Ученые… Супротив царя шли и народ бунтовать хотели… После Пашки разговор был.
— Там звали Алексеем, а тебя — Сусликом.
— Да я ведь к слову. Я ведь не пытаю, как теперь тебя кличут. Ведь что было — все сплыло… Вот и ты меня Сусликом спомянул — на том и стал. Кому надо, сам скажет. А молчит, так тому и быть, сталоть, так надо.
— Спрашивай, все-все по чистой правде отвечу, мне скрывать нечего теперь.
— И кто и что, и где и как — зовут, мол, зовуткой, а величают уткой. Одно тебя спрошу и дальше — во, запечатано.
И положил на губы четыре пальца.
— Запечатано. Только одно спрошу… Я тебе тоже послужить готов, хошь мне и под семьдесят, а я еще по полсотни верст в сутки бегаю… Бери меня — не раскаешься.
— Не понимаю что-то…
— Да я только одно это слово и хотел спросить, а там запечатано… — И опять четыре пальца на губы.
— Спрашивай, что хошь.
— Ну, скажи прямо: атаманишь где?
— Забирай выше. Это мелко. Какие теперь атаманы? Где станицу наберешь?.. Да атаманов больше, после Репки, не будет.
— Ре-епки?
И обе брови заходили, и глаза засверкали.
— Ну да! Я уж после узнал, что Иваныч-то, твой друг, Репка и был.
— Чудесам подобно!
Он схватился обеими руками за волосы, закрыл глаза и замотал головой.
— Ну да. Когда я с завода ушел, встретил на пристани в Ярославле одного, с которым в холерный год в лямке до Рыбны шел, бурлачка, он и сказал мне по старой дружбе. Костыга сказал!
— И Федотку знаешь! Шабры мы с ним были… Из-под Банновки…
— Костыга… Улан… Петля… Балабурда, — начал я перечислять общих знакомых. После каждого имени он только свое все:
— Чудовина! Чудесам подобно… Ну теперь, кто ты ни на есть, — бери меня голыми руками. Я весь с потрохами твой!
— Ну вот что, Суслик, чем на солнышке печься, пойдем на пристань в казенку чай пить.
— Да меня не пустят!
— Со мной пойдем — вот и ключ от нее.
— Ладно, пойдем, куда хошь, — после Репки теперь ты мой атаман.
Старик завернул остатки воблы и хлеба в тряпицу, сунул за пазуху, вынул берестяную тавлинку, потянул за ременный хвостик, открыл крышку, смачно понюхал и снова закрыл.
— Чего же меня не потчуешь?
— Табачишко-то плох, подмочен!
Опять открыл табакерку, пригласительно хлопнул два раза и подсунул мне.
— Да, суховат малость и с гнильцой. Ну уж я тебя своим пугну.
Вынул мою неразлучную маленькую табакерку, тоже стукнул два раза по крышке, что на языке старых нюхальщиков означает: «подходи, кто хочет».
— Серебряная никак? Поди, целковых пять стоит, — любовался он на мою табакерку.
— Отцовский подарок.
— У меня тоже была, поболе этой, тоже серебряная, с Петром Великим на коне.[31] После проезжего барина на Казанском тракту мне пришлась.
Забрал большую щепоть, поднес к носу и остановился:
— Духовита-ай!
Торопливо зарядил за два приема обе ноздри. Открыл рот, что-то хотел сказать, да не успел — зверски чихнул.
Потом перевел дух:
— Вот так табак. Во… — и опять, остановившись на полслове, еще громче чихнул.
— Эк ты, дьявола, разорвало! — крикнул проходивший мимо крючник.
— Ну табачок, что надо! Ну-у!
Я понюхал сам и опять подношу ему. Берет, нюхает, зло чихает.
— Прямо зверь, а не табак! Отродясь такого не нюхивал!
— Этот табак мне делает по моему заказу отставной пономарь церкви Троицы Листы в Москве.
— Стало-ть, ты в Москве бывывал?
— Живу в Москве.
— В самой Москве? Ну чудовина! — И глаза удивленные. — И… не трогают тебя?
— Нет, не трогают. Дай-ка твою тавлинку, я тебе своего сыпану.
Я выбросил его табак и высыпал ему свой.
— Да что ты? Себя обидел!
— У меня есть с собой запас табаку.
— Ну? Вот спасибо-то!
Открыл он свою тавлинку и меня потчует, хлопнув два раза. Потом сам зарядил — и расчихался.
— Ну и табачок — вырви глаз!
* * *
Захватил старик свою полупустую сумку и идет за мной по сходням на пристань.
— Тебя куда, дьяволище, черт несет! Пошел вон! — крикнул на него сторож, но я сказал ему, что это мой знакомый и чтобы он поскорей схлопотал нам чай. Дал ему рубль, велел купить фунта три калача и баранок.
Через четверть часа за столом сидели я и распоясавшийся, в одной рубахе, Суслик и пили чай из огромного медного чайника, прямо в котором и был заварен в трактире чай.
Я развязал корзинку с донскими гостинцами. Чего-чего тут не было! И пирожки с мясом и с яйцами, и с вареньем. Были домашние колбаски, ветчина, сало с розовой прорезью и три бутылки домашних старых на спирту наливок: вишневка, терновка и сливянка, густая, как сливки, то, что называется спотыкач: голова от нее свежая, а ноги спотыкаются. Мы молча, деловито пили чай, молча закусывали, только Суслик, со смаком долго пережевывая каждый кусок, то и дело повторял:
— Ну, Алексей Иваныч, и угостил! Отродясь такого не едывал!
Поели досыта. Закончив чаепитие, Суслик повернул вверх дном стакан на блюдечке и положил на дно огры-зочек сахара. А я опять стакан перевернул:
— Погоди, у нас еще на верхосытку кое-что есть! Откупорил сливянку и налил себе и ему, а на закуску положил сдобные пирожки с вишнями.
— Не пью ведь я его, винища-то.
— А ты попробуй, не заставляй меня одного пить!
— Ну, коли так, со свиданьицем! Осторожно сделал глоток, покачал головой.
— Ну и чудовина! Еще отпил.
— Гожо, ой гожо…
Я налил еще по полстакана. Пили и разговоры разговаривали. Разоткровенничался старик и все еще принимал меня за атамана какой-нибудь шайки, переодетого «для делов» в форму.
Трудно мне было объяснять ему те вещи и положения, о которых он никакого понятия не имел.
Я рассказал ему всю мою жизнь, и все он потом понял, но одно непонятно было ему: зачем я от семьи, от хорошей жизни бедовать в бурлаки да на белильный завод пошел?
— Диви бы ты пьяница был либо запутался в чем-нибудь, то кинул отца с матерью, ученье и житье барское…
Объяснил я ему о хождении в народ, объяснил, наконец, что я писатель, а чтобы писать, надо нужду народную узнать — вот для чего я бросил семью и стал писателем, и что описал уже жизнь бурлацкую и нашу работу на белильном заводе, что это прочитают, обратят внимание. Он согласился, что надо всю правду писать…