Они слезли и прошли в густой кустарник.
— Смотри, как здесь хорошо! Как поют птицы! Я люблю это место. Здесь мне признался в любви мой муж... Это было наше любимое местечко.
Больно отозвались эти слова в сердце Конькова.
После обеда они гуляли пешком по парку, потом она пела ему его любимые романсы, он слушал, развалясь на кушетке, и чуждый мир открывался ему. Клавесин чуть звучал, свечи нагорели, в гостиной было полутемно. Словно во сне слышались эти звуки любви и счастья...
На половине одного из романсов она замолчала и, повернувшись к нему, сказала:
— Спой, мой милый, свою песню, спой так, чтобы за душу хватило, спой, чтобы век я её помнила.
— Хорошо, моя радость.
Встал Коньков, подбоченился правой рукой, как бы обрисовывая свой стройный стан, и завёл однотонную грустную казацкую песню, и выливалась в этой песне тоска по родине:
Заря ты моя, заря красная!Зачем ты, заря, рано занималася?Не дала ты, заря, молодцу приуправиться,Приуправиться, из полона бежать!Как и за речкою стоял садик зелёненький,Как и в том садике стоял высокий теремок,Да во том теремку столик дубовенький,За тем столиком сидит невольничек молодой,Перед ним стоит молодая француженка,Во руках-то держит поднос серебряный,На подносе стоят чары позолоченные;Наливала она зелена вина,Подносила она молодому невольничку:«Выпей, выкушай, молодой невольничек!Забывай ты про свою сторонушку,Про своего отца, про матерю,Про молодую жену и малых деточек».
— Хорошо! — сказала Люси. — В ней, правда, нет музыкальности, но она достигает своей цели, она хватает за душу. Наши песни, они дают целые картины, но в них нет той способности вызвать известное настроение, как в ваших. Спасибо, мой милый.
Они не расставались до утра.
Утром седой Антуан долго удерживал рвущуюся вперёд гнедую кобылу и уговаривал её постоять, а Коньков всё не выходил. Наконец, он вышел в стареньком походном плаще. Генрих поставил чемодан в ноги, Люси кинулась на шею.
— Прощай, пиши! Если что — вернись!
Коньков был мрачён...
Ему не хотелось уезжать.
— Прощай, мой милый! Два года буду ждать, а там в монастырь!..
— Не надо так, дорогая.
— Антуан, трогай!
— Постой! Я тебя по-нашему перекрещу. Ну, живи, счастливо, моя хорошая, добрая... Прощай.
— Прощай, мой милый.
— Ну, вперёд...
Гнедая кобыла тронула, кабриолет загремел по каменному двору, завернул на дорогу к лесу и покатился.
Коньков обернулся. Габриэль и Мария поддерживали бившуюся в истерике Люси. Одну секунду ему хотелось вернуться... Он поборол себя, нахмурился и углубился в думы.
Первые три перегона он всецело отдавался воспоминаниям пережитого. Грусть по покинутой любящей Люси, по жизни в замке одолевала его, но потом дорога рассеяла его; он стал думать о будущем: мелькнул светлый образ Ольги, забилось сильнее сердце, и скорее хотелось ехать, и щедрее давал на водку русский офицер, несясь к границе.
XXXIII
... А между тем, не вспомнясь, без души,
Я сорок пять часов, глаз мигом не прищуря,
Вёрст больше семисот пронёсся... ветер, буря...
И растерялся весь, и падал сколько раз —
И вот за подвиги награда.
Грибоедов. Горе от ума
— С войны, что ль? — обернувшись на облучке, спросил ямщик.
— С войны.
— То-то, и погляжу я, что худой да заморённый.
— В плену был.
— Так-то... Поди, раненый?
— Больной.
— Много народу перепортили — страсть!.. Но, но, миленькая!
— Нового что говорят в народе?
— Нового? Шаше сделали на Гатчино и к Красному. В полках изменение формы вышло. Трахта порядочная будет. А потом замирение и отдых. Притомились, значит. И до сих пор костяки под Москвой да по Смоленскому тракту находят.
— Так.
Мчится кибитка и стучит по пыльному шоссе; звоном заливаются колокольчики.
— Слушай, ямщик!
— Ась?
— Г они скорее, ещё рубль дам на водку.
— И рубля не надо. Так постараюсь. Тоже служили. Войну понимаем.
— Где же был?
— В тверском ополчении. Ну, други сердечные, выручай!
— К закату поспеем?
— Где — раньше будем. Часов семь аль восемь будет, как к Трухмальным подъедем. Мы по Московскому тракту скорей добежим.
— Ну, хорошо. Только бы поскорее.
Люси, замок де-Шамбрэ, Франция, поцелуи, парк, даже Тарутино, поиск с Кудашевым, стоянка в Матзвице — всё это сон, длинный, тяжёлый, полный различных видений сон. А вот сейчас и пробуждение. И странно, месяцы, годы мог он ждать и терпеть, а теперь несколько часов, а с сердцем не может справиться. Трясёт кибитку, колёса урчат по камням, и кажется, будто выстукивают они. Klingen, Klang, geklungen, Ольга Клингель, Пётр Клингель, Ольга Конькова, Пётр Коньков — есаул, Пётр Клингель, Клингель, Клингель, и опять Klingen, Klang, gecklungen — и всё так же сначала.
— Вот она: Пулкова, — сказал ямщик, указывая на показавшуюся влево гору, поросшую лесом, — тут вот и шоссею новую прокладывают. А вот и Рогатская станция. Здесь обожди маленько, распишись, а я лошадей перепрягу.
Коньков вошёл на станцию. Смотритель, старый и седой, бросил трубочку и подал книгу.
— Из армии?
— Из армии, дедушка, — сказал Коньков, а сам всё думал — Klingen, Пётр Клингель, думал и написал: Пётр Клингель.
— Клингель, — прочёл смотритель, — знакомая фамилия.
— Коньков, — поправился сотник, — я думал об них, вот и написал.
— Вы знавали их? Старик, дочь хорошенькая такая, ещё нынешней весной...
— Ещё бы не знать! — живо перебил Коньков. — Я к ним и еду. В Шестилавочной живут, в собственном доме.
— Про то я не знаю. А теперь вот дачу сымают, здесь, на Московском шоссе. Так всё лето ездили в город. Особенно старик.
— Где же дача?
— Да туто. Версты две альбо две с половиной. И сад хороший.
— Так я к ним. Я и ночевать останусь, мне и в город не надо!
— Сродственник, что ль?
— Да, да, сродственник.
— Ему аль ей?
— Да обоим, обоим. Слушай, дедушка, нельзя ли меня поскорее туда доставить, да ямщика дай, чтобы знал дачу, чтобы мог мне указать.
— Так и перекладать тогда не надо! Туда и эти дотянут. Ванька, а Ванька, — крикнул смотритель в окно, — ты не перекладай, потому барин только до Клингеля дачи едут.
— Да я зараз кончу.
— Ну, ладно.
Коньков, уже в плаще и кивере, выходил на крыльцо. Сердце билось и стучало, как никогда. Скорее и скорее! Лошади, как назло, так тихо бегут, телега не катится, ямщик что-то ленится. И чего баба стоит? Гуси идут, пить, верно... Два года... Да, два... Больше даже, тогда к Роту пошли, восьмое августа было, а теперь пятнадцатое. Два года и семь дней. Боже мой! Вот она война-то что значит. Тяжело! Думать по-русски забыл! Ну, да теперь конец! Теперь скоро. Атамана повидаю. В Вильне, казаки сказывали, на Дону он. Ну, поженюсь, и на Дон...
— Приехали.
— Где?
— Вот домик. Вы в калитку пройдёте...
— На тебе.
— Покорно благодарим, барин хороший.
Солнце садилось. Осенний вечер наступал, и золотились закатом стволы берёз, лип и дубов. На клумбах красовались георгины, астры, нежно распустясь, пестрели левкси и лупинусы, ароматная резеда теснилась кругом. И неЕелик был сад, да полон красоты, той красоты, что ей была свойственна, только ей. Маленький домик весь кругом оброс сиренью, уже отцветшей. Трава была аккуратно подстрижена, в саду было чисто и весело. Из растворённого окна неслись звуки клавикордов и её нежный голос.
Коньков не вошёл. Он остановился у окна и смотрел и слушал. Она сидела спиной к нему в обычном тёмном платье. И причёска та же, и талия такая же стройная... Нет, полнее как будто... Нет, такая же...
Ах ты, ночь ли, ноче-енька,Ночка тёмная, ночь осе-енняя...Ни одной нету в поле звездо-очки,С кем бы ночку скоро-отать!..
И песня его любимая. Поёт и обо мне, верно, думает. Какая она славная, чистая! Верная... А я-то изменял. Я ей всё расскажу — она мне простит.
Он поднялся на крыльцо. Пение и игра прекратились.
Он открыл дверь.
— Пётр... Петрусь... Ты?
— Я, дорогая.