Красочный, гомонящий табор цыган, бредущих по непредсказуемому маршруту, незримо связан с потоком российских командировочных в серых плащах, снующих по общагам и гостиницам… И Русь снует, переныривает, перебегает, переезжает; человек думает: еду туда-то и затем-то, а в сущности – лишь бы ему не знать, куда и зачем.
А кто сидит на месте – тот с ума сходит от этих «зовов». Судьба русского человека, лейтмотивом идущая через рассказы Казакова: заскучал – запил – забуянил. С кем-то подрался, с кем-то расцеловался, на чьей-то груди плакал, потом хотел топиться, а утром, проснувшись, изодранный, избитый, с больной головой, не может ничего припомнить. Из недавнего, ближнего, реального – ничего не помнит, не знает и НЕ ХОЧЕТ знать. Хочется ему – куда-нибудь подальше, и именно – не знать, куда.
Туда, откуда «зовы».
«Здесь» – ничего, все – «там». И чудится человеку, что «все это» уже с ним было, а где и когда – не ведает. У Казакова – совершенно уникальная (лермонтовская!) запредельная память: судьба его героев коренится в какой-то потусторонней, космической глубине, куда их тянет безотчетно, властно: «здесь», на «этой» земле они гости. Потому и бегут.
Странность казаковского присутствия, одновременно глубоко укорененного, русского, деревенского, природного, и вместе с тем – «нездешнего», надмирного, музыкального, может, конечно, озадачить его биографов. Писатель, проложивший пути для русских «деревенщиков», – вырос «на арбатских дворах». Писатель, оставивший пленительные картины природы, с детства этой природы «в глаза не видел и не думал о ней», – он эту природу вычитывал из книг «в темной, холодной и голодной Москве» военных лет, а видел – когда ездил в ссылку к отцу, посаженному впервые «за недоносительство» в 1933 году и поневоле жившему «на природе»… Писатель, одаренный уникальной литературной техникой, был практически первым литературно образованным человеком в своем роду, да и роду-то того было – всего два городских колена: семья рабочая, московская, а деды-бабки – из смоленских крестьян; дальше – вроде бы туман; родителей отделили рвом Беломорканала… Были только глухие намеки на 1937 год, и ведь на самом деле – ездил к отцу на поселение, и именно там «приобщился» к таежной природе, к охоте; а что не афишировал – так ведь плаха репрессивная на сознании лежала! Вот и получалось, что ни с землей вроде бы связей никаких, ни с деревней. Все получено – «из запредельности». Простор – и «зовы».
Двоятся, зыблются, дрожат контуры предметов. Вспыхивают и гаснут страсти, «оборачиваются» характеры. Благостный странник ведет себя как плотоядный жеребец-насильник; красавец-пейзанин оказывается костоломным дурнем. Но и угрюмый бирюк «из бывших», источающий ненависть к нынешним «лодарям», – может обнаружить голубиную душу сокрытую под десятью слоями коросты. Может, это он сложил северные песни, былины, руны! Может, это он и выстроил когда-то церковь в Кижах и топор забросил, чтоб повторить было нельзя…
«Ах, Нестор, Нестор…»
Потаенная нежность казаковской интонации, скрытая за скуповатостью штрихового рисунка, за строгой, музыкально просчитанной экономностью слова, – вдруг вырывается на поверхность в поздних его рассказах, посвященных младенцу-сыну. «Во сне ты горько плакал». Странная для Казакова сентиментальность и какая-то горячечная беззащитность появляются в его стиле, и кажется, что стиль сломан, подорван, разжижен, расслаблен экзальтацией… что любой приличный писатель точно так же вот описывал бы чувства отца, поздно дождавшегося своего первенца.
Но «чисто казаковское» вдруг всплывает со дна этой теплой купели – запредельной, «космической» тревогой. Ребенок плачет беспричинно и безутешно, потому что чует, как его душа отделяется, прощается с отцовской. ЗНАТЬ этого он не может: он ничего в жизни своей не видел, кроме внимательных нежных родительских глаз. Откуда же эти слезы во сне, этот ужас прощанья навсегда?
Где опять сольются души, чтобы уже никогда не разлучаться? «…Где, когда это будет?» И будет ли?
В смятении и грусти окидывает, оглядывает казаковская душа холодный волглый русский простор. Слышит звуки, которые «что-то значат», а что – неясно. Видит контуры, которые похожи на обжитой мир, похожи на «что-то», чего не вспомнишь. Распадается мир, расплывается.
А может, наоборот, собирается обновленный за гранью ближних потерь, за криком проводов, пахнущих «водкой и бензином»?
Зрение у Казакова дальнее, дыхание глубокое, память запредельная.
То ли это память о старой Руси, новгородской, северной, давно пережитой и забытой, или о московской, у Оки притаившейся, тоже полузабытой. То ли это предчувствие, сжимающее сердце. То ли залог неистребимости духа, здесь навсегда обретшего себя.
В переломный, переложный, сумеречный миг явился в русском пространстве Юрий Казаков, след его в русской сознании странен и загадочен.
Последователям пути – указаны, так что побежали в след Казакову другие человекознатцы, одни – дальше в деревню, другие – дальше от деревни. Но выразил Казаков то «предсостояние» нашего духовного космоса, от которого могут взять начало совершенно новые, неведомые пути; и там, где вновь встретятся люди, шатнувшиеся с этого места и побредшие «куда глаза глядят», – дай бог им узнать друг друга, перекликнувшись именем Юрия Казакова.
1993
Астафьевское заветное
Стрежни-омуты.
Я не люблю «Царь-рыбу».
(Виктор Астафьев)
В сердцах сказано. А не без оснований.
«Мученья мои не прошли даром… Надо бы вернуться к повести, восстановить куски и страницы… но не могу заставить себя… Ни желания, ни сил… Я не люблю „Царь-рыбу“…»
Это – вослед детищу, которое в свет ушло, в море книжное уплыло – всё в шрамах и ранах, порезанное, отчищенное, а то и ошкеренное ловцами скверны на редакционных столах и в цензорских кабинетах застойных 70-х годов.
И рождалось мучительно, в слезах и сомненьях. Одновременно, между прочим, с солнечно благодатным «Последним поклоном». В Сибле вологодской писалось рядом то и другое. А читалось – врозь. Из «Последнего поклона» главы – по вечерам, вслух, домочадцам и гостям, светло и счастливо. А из «Царь-рыбы» (которая ещё так не называлась, и вообще не имела ещё названия такая череда «забросов» в чёрный омут памяти) – листочки эти Астафьев давал читать в одиночестве, и первые читатели (Валентин Курбатов был одним из них, потом рассказал) вряд ли могли представить себе, куда вынесет их неожиданной волной. И уж точно предсказать не могли, каким издательским, читательским, государственным, можно сказать, триумфом обернётся для Астафьева это тёмное повествование.
То ли страданием мучительным – память о котором остаётся на всю жизнь. То ли победой – всю эту жизнь меняющей к лучшему. А может, тем и другим нерасчленимо, – что и есть роковая черта русской жизни. Песнь торжествующей любви, которая рождается из стона и проклятий.
Омуты и стрежни. Стремнины и пороги. Рубежные водоразделы. Повороты страстей, повороты пера, повороты судьбы.
Поворот пера
Итак, Сибла вологодская, застой 70-х. Позади – почти полвека жизни. «Счастливое детство», перечёркнутое северной ссылкой – фактическим сиротством, барачным бытом спецпереселенцев в заполярной Игарке. Война. Короткое переселение из барака в казарму и перечеркнувший всё прежнее фронт. Мучительное возвращение в жизнь – с простреленным лёгким и повреждённым глазом. Снегоуборка у крыльца военкомата – порог демобилизации. Переезд в Чусовой, родной город невесты (и потом на всю жизнь – верной спутницы, первой читательницы всех текстов и неколебимой защитницы в литературных и житейских передрягах).[18]
Передряг хватает. Городок – маленький и грязный: «дым, сажа, копоть». Пьянки, поножовщина, снятое жильё. Но выбился! Из вахтёров колбасного завода – в посетители местного литобъединения: скачок в интеллектуальную жизнь. В районную газетку о двух полосах.
В вязкую стандартность передовиц, в липовую сладость отчётов об успехах передовиков.
Научился. Преуспел. Выломился. Выдрался. Писал как бешеный – и то, что требовалось начальству, и то, что бог на душу положит.
Волной послевоенной позы подхвачен – скорее как детский писатель, чем как серьёзный проблемный прозаик. Однако публикации в местной, а потом областной (уральской) печати идут одна за другой. Повести – по разряду «счастливого детства и боевой юности». Отдельные издания. Пятилетка этой газетно-журнальной каторги – и выношен горбом статус профессионального литератора, члена СП СССР. Повышение до областного уровня: пермское радио. Поездки, репортажи. Повести вызывающие уже всесоюзный, как тогда говорили, интерес: «Стародуб», «Перевал», «Звездопад». Тяжба с редакторами и цензорами. Это тоже статус.