Чтобы прояснить эту драму народного душераздвоения, надо обратиться ко всей глубине астафьевской исповеди, и прежде всего – к «Последнему поклону».
А «Царь-рыба»? Можно ли увидеть в ней эпитафию какому-нибудь гарцующему Гоге Герцову или анафему захребетникам-интеллигентам?
Можно. Если читать повесть в контексте предстоящей Астафьеву переписки с Эйдельманом или если пустить «Царь-рыбу» в аквариум с грузинскими «Пескарями», которыми он неосторожно объелся десять лет спустя, уже в 80-е годы. В этом дальнейшем контексте молва назначила автора «Царь-рыбы» защитником русской правды – и он, надо сказать, не уклонился.
Вопрос в том, какова правда. И как читать «Царь-рыбу», эту поворотную (приворотную, отворотную) повесть, намертво (наживо) вошедшую в русское сознание в середине 70-х годов кончающегося советского века.
Белое перо?
Читать надо – как всякий художественный текст – принимая прежде и независимо от прочих параметров ту музыку, по ритму и тону которой этот текст строится и без которой он просто развалится. Это то, что Пушкин назвал законом, который признаёт над собой сам художник. Он сразу подаёт нам камертонный сигнал (систему сигналов) – не от чистого разума и не от чистой интуиции (в противовес чистому разуму), а именно… «от души», определяющей всё.
У Астафьева это тон весёлой доверительности. Ещё до того, как повествование с мемуарного крючка соскальзывает в напряжённую мифологему, автор сигналит нам об этом. Чтобы мы знали и ждали: повествование будет – как «по-особенному открытое», как «воспоминания до темнозори…»
Стоп. Вы знаете, что такое темнозоря? А чем она отличается от зори или зари? Да, может, и ничем. Кроме того, что именно так скажут… в Игарке ли, в Овсянке. Скажут: пёс вытропил песца, прошлёпал по мелкому таю, остановился на обмыске и замер. На какое-то мгновенье замрёте и вы, соображая, не полезть ли вам в словарь сибирских говоров или в сокровищницу старика Даля, а потом догадаетесь: не рассчитывает же Астафьев, что вы будете каждую минуту дёргаться к справочникам, отрываясь от стремнин и омутов его самозабвенного повествования! Да ведь абсолютно всё понятно из контекста! И некроха, и брызганка, и запука, и кряжик, и хорей (не поэтический, а эвенкийский) – всё ясно ровно настолько, чтобы читатель не досадовал и не дёргался, а ухнув, выпурхивался – из этой кромешно-кудрявой вязи к свету какой-нибудь звёздочки, напоминающей «о стойком существовании мироздания».
Но почему это стойкое существование всё время подвергается крутоломке и испытывается на тёмнолад? Почему Астафьев не отказывается от тёмных словес или, на худой конец, не объясняет их скобочно или подстрочно?
Составлять к «Царь-рыбе» подстрочный комментарий – всё равно, что писать к ней параллельный текст. А вот читать её простодушно – значит понимать всё.
«Вещей укладно, харчей уедно, постелей уложно».
Потому и не объясняет ничего Астафьев подстрочно, что перо тут светлое. Белое перо! Но уж и ждёт писатель от читателя безоговорочно сочувственного понимания! Не крохоборно-словарного, а солидарно-душевного и, что очень важно, – не чуждого той азартной весёлости, которая сквозит во всех этих разворотах! В выплесках этой пустой и огненной энергии! В этой брыкливой крепости! Экая чушь! Шофёр рыбкоопа в посёлке Чуш кричит: «Ё! Ё! Ё!» – то ли кличет кого, то ли умом тронулся. Читатель и сам должен тронуться либо умом, либо растроганным сердцем, – отвечая писателю на этот разудалый и отчаянный стилистический вызов.
Приняв такое художественное условие, можно плыть по заводьям и разводьям знаменитой книги.
Бойё!
Столь понятное и родное отечественному уху «Ё!» – не что иное, как перекрашенное «Бойё». Но если вам слышится в этом «Бойё» нечто французское или на худой конец немецкое, – ошибаетесь. Ибо оно не немецкое, а ненецкое, впрочем, эвенкийское. Означает: «друг». Но если вы думаете, что это – обращение к другу-человеку, опять ошибаетесь, ибо это обращение к собаке. Кличка. Если же вы воображаете, что такой собачий аспект снижает уровень обращения, то опять-таки ошибаетесь…
Обманно-непринуждённый стиль астафьевского задушевного повествования позволяет ему незаметно и мягко перевести благодушный рассказ о родственниках (где главной фигурой является гуляка-отец, отважно пропивающий казённые деньги[20]) – в план почти символический. Семейный мемуар неуловимо перетекает в метафорически усугублённую притчу мужиков-охотников в тундровой нежити. Проступает что-то философское, патетически отрешённое (может, сказывается то, что первой книгой, самостоятельно прочитанной Астафьевым в раннем детстве, был «Робинзон Крузо»).
Результат этого психологического эксперимента далёк от благодушного куролесья: в человеке, отрешённом от социальных условностей и психологических сдержек, неизбежно проступает зверь, крутой, безжалостный и невменяемый.
Это – уже вызов советской литературной традиции, согласно которой человек, освобождённый от пут лживой морали и от шелухи отживших социальных систем, предстаёт как существо от природы доброе и готовое к новой жизни («новый Адам», по библейской терминологии, а по советской – готовый к «перековке» труженик).
Озверелый труженик у Астафьева мог бы поучиться уму у собаки. Но природа, в лице собаки перенявшая у человека нечто незверское и высокое (Бойё – друг), обречена этим на гибель. И не в равном и равнодостойном поединке гробят благородную псину, а как-то мимоходом. Чтоб не мешала.
Есть от чего прийти в отчаяние?
Два плана обозначаются в астафьевском повествовании и противостоят один другому непримиримо: переменчивый и непредсказуемый человеческий дух – и веками твердеющая, неизменная, капля за каплей восстанавливающая себя природа. Как заворожённый смотрит Астафьев на каплю росы, замершую на конце продолговатого ивового листа: что сулит это нависание перед падением? Вдруг мир обрушится, когда она падёт? Чехов, думая о капле, учил русского интеллигента выдавливать из себя раба. Что думает нынешний мужик-охотник, стряхивая капли с резиновых сапог? А вот ведь вступило в ум и не отпускает – нависла она, единственная, загадочная, собравшая в себе то ли молодую силу, то ли катастрофическое сокрушение…
Капля
Тут надо принять в расчёт то, что на языке учёных литературоведов можно было бы назвать индивидуальным творческим методом. Никаких «планов» Астафьев не ведает. Никаких «записных книжек» не ведёт. Никаких предварительно обдуманных «концепций» не вырабатывает. С какого пункта, впечатления, воспоминания затеется рассказ, «не знает».
А кто знает?
А «бог знает». Чистая интуиция. Куда она поведёт и за что зацепится, будет ясно по ходу дела. Написанная фраза начнёт действовать на следующую, и так уловится «тон». А «размышления» придут потом, по окончании вещи.
Талант спонтанного рассказчика. С отроческих лет, когда в Игарке «сочинял ребятам на потеху» и славился как мастер, умеющий травить и привирать для интересу. А литературную хватку вырабатывал впоследствии, подгоняя районную свою газетчину под стандарт. Да так и не смог подогнать – сохранил в себе природного баешника.
«Царь-рыба», кажется, первая книга Астафьева, неожиданно для автора (как сам он шутил) обретшая объём и смысл программного выступления и даже исследования.
Так подспудная тревога и ожидание беды, озноб предчувствий и страх потери были таковы, что достаточно оказалось увидеть мокрый ивовый листочек, чтобы – излилось.
Однако в уже выстроенной повести «Капля» уступила зачин псу «Другу». И заняла своё место в тяжбе двух обозначившихся начал, одно из которых – недоувеченная твердь природы, а другая – неувещеваемая хлябающая человеческая страсть.
За этой тяжбой мы и следим.
Чернолесье, тальники, щипица, боярышник, таволожник и всякая шарага уходят в плотную стену тайги, сообщая развесёлой рыбалке «от Сурнихи до Опарихи» масштабность философемы. Это – «твердь».
А вот и хлябь: рядом с крутыми мужиками, ломавшими друг друга, появляется – сельдюк.
Тут уж придётся объяснить, что это такое.
Сельдюк в енисейских краях – прозвище быстрого, находчивого бродяги и ловца, который, пройдя огни и воды (то есть костры и броды) и наловив пуды селёдки, способен все эти пуды в одночасье умять без следа… так что совершенно непонятно, куда всё это в его тощем образе умещается.
Это, собственно, и есть приснопамятный Аким. Но не только. «Сельдюк узкопятый», излучающий обаяние и не выговаривающий половины согласных, явившийся в повествование при непременном пропитии «подъёмных» (напоминаю: казённых денег) – становится своеобразным символом землепроходцев нового типа. Герой может быть сутул, узок, но притом жилист, подсадист – под заморышной невидной статью притаилась двужильность…