Вошла мама. Села ко мне на кровать и стала гладить по голове и говорить про то, что я очень счастливая, потому что у меня была такая хорошая подруга, и что у меня будет еще очень много хороших подруг, и что плакать не надо, и говорила про Лену — я и не знала, что мама ее так любила. Мамина любовь к Лене меня успокаивала. Но зачем она говорит, что подруг еще будет много — не будет, не может быть много, подруга бывает только одна. «Значит, одна, но будет», — соглашалась со мной мама.
Утром я пошла за цветами и очень долго там перебирала какие-то разные букеты. Мне все не нравились. Это все были разного цвета астры и хризантемы. Наконец, я выбрала синие и белые. Но когда шла домой с завернутыми в бумагу цветами, то думала, что жалко, что не лето, и лучше бы набрать Лене букет ромашек и колокольчиков и маленьких гвоздик, такой, как мы с ней нарывали и ставили на свою тумбочку в нашей палате для «сердечниц». Дома я развернула цветы и, когда Эмма Давыдовна сказала, что они очень хорошие, чуть не нагрубила ей, так они мне разонравились. Я собрала у себя и у Егорки все веточки, которые уже дали листики, и добавила их к букету. Потом я вынула из всех банок все кристаллы на нитках и прикрепила их к цветам. И пошла в «красный уголок».
Там никого не было. Стулья убрали и посередине зала стоял пустой стол, закрытый чем-то белым. Я вернулась домой и сидела тихо, пока не пришла Мирка Росси. Она сказала: «Идем, Лену Кребс уже привезли». Наверное, она опять, как ко мне в больницу, пришла с хорошей целью — просто сказать, но я опять на нее разозлилась. И сказала, чтобы она шла сама. Я и без нее приду. А вообще-то я боялась. Но тут с работы вернулась мама и прямо, не снимая пальто, сказала; «Пойдем, Люсенька, уже пора». И мы пошли вместе. Я со своими цветами и ветками, и у мамы были цветы, тоже хризантемы, красивые, розовые.
В зале было немного взрослых и почти вся «люксовская» ребятня. Все были тихие и молчали. На столе стоял очень маленький гробик, и кругом в нем и вокруг очень много цветов. Лицо Лены от двери мне видно не было, но я увидела Биночку, Лениного папу и женщину, про которую я поняла, что она Ленина мама. Мы с мамой подошли ближе, и кто-то взял у нас из рук цветы и положил куда-то туда, где должны быть Ленины ноги. Биночка прошла вдоль гробика, вынула ветки из моего букета и положила их около Лениных рук или в руки — я не поняла. Потом она отвязала кристаллы и тоже положила их куда-то к Лениным рукам, и они стали блестеть, прямо как бриллианты. А она глазами стала искать меня. Увидела, взяла за руку и подвела к той женщине, которая была мама Лены. Она меня погладила по голове и полуобняла и вроде как подтолкнула к гробу, к Лениному лицу — это было оно и не оно. Биночка стояла напротив и все гладила Лену по лбу. Я тоже протянула руку погладить. Оно — верней, лоб, был холодный, как колонны в этом самом зале. Это была не она, не Лена. Было зябко, холодно, но плакать мне не хотелось. А хотелось уйти. Я вспомнила, как вчера вечером я сидела на корточках в темноте у батареи — там было больше Лены, чем здесь. Кто-то заиграл на рояле. Кажется, кто-то что-то говорил, я не помню. Потом гробик с Леной выносили из зала. Я стояла в проеме у двери и видела ее волосы и все личико в профиль. По лестнице за гробом я не спускалась. На кладбище хоронить меня не взяли, кажется, вообще никого из детей не брали.
Когда все ушли из зала и потушили там свет, я вернулась и собрала с пола несколько веток хвои, от которых так хорошо пахло, и пошла с ними на третий этаж. Я погасила свет, поставила ветки в проем между стеной и батареей, как букет ставят в вазу, и нюхала их, и плакала, и прощалась с Леной, со своей первой, со своей единственной главной подругой. Но мама оказалась права — ведь у меня будет еще опять единственная, опять главная подруга. Только первой она уже не будет.
В 37-м, в первый мой день в ленинградской школе, после уроков ко мне подошла девочка, небольшая, худышка, с сильно вьющимися волосами и светлыми глазами. Она сказала, что у нее есть учебник, которого у меня нет. Чем-то она походила на Лену — не голосом, не лицом. Чем — я не знала. «Если ты пойдешь ко мне — я тебе дам или, если не захочешь, принесу завтра». Это был весь первый разговор. Вообще-то мне идти не хотелось. Мне тогда ничего не хотелось. Чужой город, чужой дом, чужая школа — мне тогда все было чужое, и я была как осколок камня, раздробленного землетрясением. Я пошла. Наша дружба началась, внезапно и навсегда, как та, первая, уже по пути к ней домой. Она продлилась до дня ее смерти — Инки, Регины Этингер — осенью 1980-го. Она была со мной всю мою «взрослую»жизнь. Были ли мы рядом или далеко — ничего не значило. С Леной у меня было три года дружбы. С Инкой будет сорок три года.
В третий раз — это было совсем коротко, и потому я иногда думаю: «А может, мне показалось». Мы встретились на какой-то вечеринке в начале лета 41-го. Пили чай с пирогом, испеченным кем-то из девочек, немного спорили, читали стихи, танцевали, потом пошли гулять. Нам обеим захотелось идти чуть в стороне от других ребят. Ее звали Белла Маневич. О чем мы говорили тогда — не помню. Ничего. Мы гуляли долго. Где-то на набережной отбились от своей компании. Долго расставаясь на углу Невского и Гоголя, сговорились встретиться в воскресенье. Больше мы не виделись. В воскресенье была война.
В 50-х — 60-х годах я часто, потом реже видела ее имя в титрах ленинградских фильмов. Однажды я спросила про нее у одной приятельницы, работавшей редактором на студии «Ленфильм». Да. жива. да, художник, очень способная. Да, это та самая Белла Маневич. Почему мы не разыскали друг друга! Не поверили себе? В дружбу? Странно! Так я прозевала третью дружбу. Но спасибо жизни и за две. Ведь бывает, что жизнь прошла и не было ни одной!
***
Почти весь 1934 год у нас дома говорили, что папа снова будет работать у Сергея Мироновича. А мы все снова переедем в Ленинград. Я радовалась, потому что тогда очень любила Ленинград, нашу длинную, как перрон вокзала, квартиру, любила жизнь с Батаней, несмотря на все ее строгости. Я замечала, что папа не очень-то любит свой Коминтерн и друзья у него «свои», а не коминтерновские. Коминтерновские тоже приходят по вечерам, и они играют в шахматы, но все это не дружески, а как-то по-другому. Я думала, что папе просто не нравится быть начальником здесь, он хочет в райком. Мама иногда говорила, что она Ленинград терпеть не может и никуда не поедет. Но все понимали, что это несерьезно. А папа, смеясь, говорил свое обычное слово — «чепуха». Сначала считалось, что мы переедем весной, потом — что к осени и первого сентября я пойду в школу уже в Ленинграде. Но прошла осень, началась зима, а мы никуда не переехали. Были только разговоры, и папа твердил, что вот-вот все окончательно решится, что Сергей Миронович два или три раза с ним разговаривал. Кажется, один раз папа с ним виделся и дважды говорил по телефону.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});