А болела я в тот год не тяжело, но противно. Подцепив простуду в начале осени, я вышла из нее с воспалением среднего уха, которое с небольшими перерывами тянулось всю зиму. Временами ухо болело невыносимо. Мне дважды делали прокол. И даже стоял вопрос о трепанации, но обошлось,
К весне надо было как-то догнать класс и подготовиться к экзаменам Батаня нашла учительницу, которая учила всему. Она приходила дважды в неделю. Задавала урок к следующему разу, спрашивала выученное. Ее раздражала моя грязная тетрадь с работами по русскому языку. Однажды она сказала, что такую тетрадь нельзя представить учителям, которым я буду сдавать экзамены. И я должна ее всю переписать. Это был долгий, отвратительно нудный труд, занявший несколько дней. Когда я кончила его, меня мутило от тоски. Тут вошла Эмма Давыдовна и стала меня хвалить, говорить, что когда захочу, то могу все сделать хорошо. Почему меня взорвал ее тихий, милый голос, ее похвала? Я вскочила со стула, схватила эту злосчастную тетрадь и, выкрикивая что-то злое по адресу Эммы Давыдовны, учительницы, уроков, всего белого света, стала рвать ее.
Потом я убежала в коридор, забралась в угол вестибюля третьего этажа (наш с Леной угол) и решила, что лучше всего умереть. Никогда ни одна болезнь, беда, горе от смерти Лены и дяди Сани не вызывали такой мысли — «хотеть умереть». Я вообще не думала о смерти, если жизнь не сталкивала меня с ней, с фактом, что она есть. А тут какая-то разнесчастная, никчемная тетрадь. И вот я плачу уже о своей жизни и своей смерти! К вечеру это прошло. Я села снова переписывать склонения и спряжения. Именительный, дательный, винительный... Я, ты, он... Тетрадь я переписала. Хорошо ли, плохо ли? Не знаю. Только, если до этой учительницы и до этих тетрадок я была неграмотная, то с них начался перелом и с орфографией я справилась. Экзамены я сдавала, когда у всех еще продолжались занятия. И все на «оч.хор».
***
Весной 1935 года я действительно поехала в Ленинград. Батаня, Мотя и Каля с маленькой, родившейся в январе Наташкой, жили уже не в нашей (бывшей) большой квартире окнами во двор, а на том же этаже в двух больших смежных комнатах. Эта была как бы отдельная квартира со своей прихожей. В общем-то прихожих было тоже две, но одну Батаня превратила в кладовку. Поэтому комнаты получались смежными, а не смежно-изолированными. Мне казалось, что Батаня, которая ходила в свою комнату через Мотю и Калю, сделала это нарочно. Может, чтобы они не забывали, что это она сумела вытащить их в Ленинград и прописать у себя. И совершить обмен из прежней квартиры, где за ней оставались три маленькие комнаты, на эти две, большие, с красивыми венецианскими окнами на улицу (теперь уже не Малую Морскую, а улицу Гоголя) и по-прежнему на Исаакий. В комнатах этих когда-то были камины, которые переделали на красивые изразцовые печи. От каминов остались надкаминные мраморные полки. Было много света и удивительно блестящий, очень красивого рисунка паркет. Потом, когда я буду жить с Батаней, а позже и сама в одной из этих комнат, я оценю не только красоту паркета, но и трудоемкость, если есть постоянное желание, чтобы пол блестел.
В этот приезд в Ленинград я с удовольствием возилась с маленькой Наташкой, над которой Каля и Мотя буквально тряслись, потому что у них уже были раньше во Владивостоке две маленькие девочки-двойняшки, которые умерли — одна сразу после того, как родилась, а вторая — прожив два или три месяца. Каля показывала мне фотографии этих своих умерших детей, и это было очень страшно.
Вечером к нам приходила Раинька или мы с Батаней шли куда-нибудь в гости, и я снова знакомилась с забытыми уже почти Лялей и Шурой Рубинштейн, Андрюшей и Сережей Прохоровыми (и те, и другие были двойняшками, а других двойняшек я в то время не знала), с племянницами Ирины Семеновны и другими родными и знакомыми Батани. А днем, все десять или двенадцать дней, что я была в Ленинграде, я по нескольку часов проводила в Эрмитаже и два раза была в Русском музее. Почему меня потянуло в музеи — не знаю. Но меня никто не посылал, никто мне это не рекомендовал. Конечно, я помнила, как Батаня водила меня по разу и в тот, и в другой музей, но захотелось мне не поэтому. Может, чтение книги «Мифы Древней Греции», которую мы вначале читали вместе с Леной, а потом на протяжении последней зимы я еще много раз сама, может, «Илиада» и «Одиссея», может, просто возраст, когда появляется тяга к прекрасному.
Так или иначе, но мне самой захотелось ходить по музеям. Надо сказать, что в Москве к этому времени я успела только раз побывать в Третьяковке и посещение это не вызывало у меня особых эмоций. И я еще ни разу не была в Пушкинском — тогда говорили «Музей изящных искусств». И не бывала ни на каких выставках. Мне трудно сейчас разобраться в чувствах, которые вызывал у меня Эрмитаж тогда, и отделить восприятие тогдашнее от пришедших в последующие года, особенно в девятом классе, когда я еженедельно ходила туда на лекции для школьников. Но до сегодняшнего дня при слове «Эрмитаж» я начинаю ощущать тот трепет от соприкосновения с чем-то мне, может, и не совсем понятным, но необходимым. Я скажу — прибавилось знания или даже понимания (о, далеко не всегда), но эмоции остались теми же, двенадцатилетней девочки. Эмоционально я уже от Эрмитажа нового не получала — все пришло тогда. Думаю, что мне очень посчастливилось вовремя, в тот самый подходящий возраст прийти в музей впервые самой, а не на обязательную школьную или с родителями экскурсию.
Ленинградские дни пролетели очень быстро, и мы поехали в деревню под Лугой. Деревня называлась Мроткино. Она стояла на берегу большого озера, вытянутая вдоль него, все дома в один порядок, прямо за огородами которых начинался лес. Лес был сухой, сосновый, и в нем было много земляники, потом пошла черника и голубика. Голубику я видела, собирала и ела впервые, и она меня буквально поражала не тем, какая она вкусная, а какая она крупная и как много ее на каждом кустике и как легко ее собирать.
Мы — тетя Люба с Вадей, Нюся, Батаня и я, а на выходные еще приезжал дядя Моня — муж Любы — жили в большом доме на краю деревни, и у нас лес был не только за огородом, но с одного бока подходил прямо к дому. Там между сосен стоял большой стол, висели два гамака, и вечерами все собирались на длинное чаепитие, а когда взрослые расходились, то ребята сидели еще долго одни. В соседнем доме жили Елена Евсеевна (ее все звали Леночка) и Виктор Иванович Прохоров с Андрюшкой и Сережкой и сестра Леночки с мужем и совсем взрослой дочерью Олей. Собственно детей (маленьких) там не было. Ваде было уже лет девять, а себя я считала за взрослую — мне было 12, Нюсе, Сереже и Андрюше — 15 или даже 16, а Оле — 20 или больше. Я сердилась неимоверно на Нюську (прямо ненавидела ее), когда она после того, как взрослые разойдутся из-за стола, а мы еще что-то болтаем, вдруг своим вроде как добреньким голосом говорила: «Люся, тебе пора идти спать».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});