Этим кончается целый период моей голицынской жизни: вся совместность. Жаль — для Мура, для себя — не очень, последнее время все было очень сухо, — не сравнить с нашими временами, просто: у меня не было ни одного человека, которому бы я радовалась, а без этого мне и все сорок не нужны. Приехала очень элегантная детская писательница и сразу мне совет писать сначала все начерно, а потом уже «отделывать», на что я скромно ответила, что у каждого — свой опыт, свои возможности — и невозможности… Я, вообще, с Вашего отъезда, перед всеми извиняюсь, что я так хорошо (т. е. медленно, тщательно, беспощадно) работаю — и так мало зарабатываю. На обороте, кстати, найдете мой заработок. Я убеждена, что, если бы я плохо работала и хорошо зарабатывала, люди бы меня бесконечно больше уважали, но — мне из людского уважения — не шубу шить: мне не из людского уважения шубу шить, а из своих рукописных страниц.
С 15-го февраля по 15-ое марта Литфонд за столование нас обоих взял 800 р., т. е. 400 р. за человека.
с 15-го марта по 15 апреля Литфонд за столование нас обоих хочет 1600 р., т. е. 830 р, за человека, т. е. больше чем вдвое. И мы еще платим 250 р. за комнату, т. е. вся жизнь нам обходится 1910 р., т. е. 955 р. на человека. Живущие же в Доме отдыха платят 550 р. и пользуются всем (чем мы не).
Мои получки
60 % за Важу Пшавелу — Гоготур и Апшина — 1190 р. 100 % за Важу Пшавела — Барс — 600 р. 60 % за Робин-Гуда 1 — 200 р. 25 % аванса за «Этери» — 1300 р. 3290 р.
+ 60 % за редактирование французского перевода Джангара — приблизительно 150 р. и 60 % за Р. Гуда — 300 р., к-рые вскоре должна получить.
Итого, с 15-го января по 15-ое июня (ибо до сдачи Этери не заработаю больше ни копейки) — 3840 р. — за 5 месяцев. А с меня требуют 1910 р. в месяц.
Этери еще не начинала, теперь весь день придется мыть посуду, п. ч. ее мало и не выношу грязной.
Звонить больше не придется, буду бывать в Доме 2 раза в день, — к 2 ч. и к 7 ч. — забирать по две еды, а то — неловко. Дружок, когда Вы говорили: занять у Литфонда — я уже тогда ощутила — безнадежность. Дают только богатым. — On ne prête qu’ aux riches: старая французская поговорка. Читаю сейчас Житие протопопа Аввакума. Обнимаю Вас и Таню.
МЦ»
А у Мура записано в дневнике:
«Сегодня 29 марта 1940 г. Мы с мамой получили новую затрещину: утром мать встретила на улице Серафиму Ивановну (упр. д/о), которая сообщила, что теперь мы должны платить в два раза больше, чем раньше. Конечно, мама этого платить никак не может. Тогда С.И. позвонила в Литфонд, и там сказали — пусть платит за одного человека и получает на одного. Теперь мы будем ходить в дом отдыха и брать пищу на одного человека и делить между собою. Итак, наше общение с пребывающими в доме отдыха прекратилось: будем брать еду на одного и есть дома. Не быть нам за столом со всеми… Мне-то лично наплевать, но каково-то маме!»
Так в конце марта кончилась для Марины Ивановны «вся совместность», то есть — знакомства, встречи, разговоры. Она пишет: «Жаль — для Мура, для себя — не очень…» А Мур: «Мне-то лично наплевать, но каково-то маме!..» А в общем-то, им обоим совсем не наплевать! И помимо той обиды и унижения, которое Марина Ивановна испытывает, приходя на кухню за одной порцией еды (о чем она потом будет не раз поминать), Дом писателей для Мура был хоть каким-то развлечением в деревенском однообразии голицынского бытия. А для Марины Ивановны — отвлечением от тягостных мыслей, от скудности и нудности, от отгороженности жизни за тем «куриным двориком!» Хотя бы иллюзия совместности была…
Апрель и май Марина Ивановна проводит все там же, на Коммунистическом проспекте, в доме Лисицыных.
Есть майское письмо к Вере Меркурьевой.
«Голицыно, 10-го мая 1940 г.
Дорогая Вера Меркурьева,
Не объясните равнодушием: всю зиму болел — сейчас еще хворает — сын, всю зиму — каждый день — переводила грузин — огромные глыбы неисповедимых подстрочников — а теперь прибавилось хозяйство (раньше мы столовались в Доме отдыха, теперь таскаю сюда и весь день перемываю свои две кастрюльки и переливаю — из пустого в порожнее: если бы — из, пустого в порожнее!) — кроме того, не потеряла — а погребла Ваше письмо с адресом, только помнила Арбат, а Арбат — велик.
О Вашем знакомом. Я поняла, что это писатель, приехавший в писательский дом — жить, и рассчитывала встретиться с ним вечером (мы иногда заходим туда по вечерам), а когда мы пришли — его там не оказалось, т. е. оказалось, что он нарочно приезжал от Вас и тотчас же уехал. Вышло очень неловко: я даже не предложила ему чаю.
Буду у Вас (т. е. — надеюсь быть) 12-го, в выходной день, часам к 11-ти — 12-ти утра, простите за такой негостевой час, но я в городе бываю редко и всегда на мало, и всегда столько (маленьких!) дел.
10-го июня собираюсь перебраться поближе к Москве, тогда авось будем чаще встречаться — если Вам этого, после встречи со мной, захочется.
Итак, до после-завтра!
Сердечно обнимаю.
МЦ.
Непременно передайте Вашему знакомому, что я очень жалею, что его тогда — так — отпустила, но мне было просто неловко задерживать его, думая, что он торопится раскладываться и устраиваться.
Объясните ему».
И 29 мая письмо к Ольге Мочаловой. И хотя цитатами из этого письма я тоже уже пользовалась, но считаю нужным привести его целиком:
Голицыно, Белорусской ж.д.
Дом писателей.
29-го мая 1940 г.
Мне кажется — это было лето 1917 г. Достоверно — Борисоглебский переулок, старый дом, низкий верх, наши две молодости — с той, неувядающей. Помню слово Бальмонта после Вашего ухода: — Ты знаешь, Марина, я слышал бесчисленных начинающих поэтов и поэтесс. И в женских стихах — всегда что-то есть.
Не было ли у Вас стихов про овощи (морковь)? Или я путаю? Тогда — простите.
…А волк мне — и по сейчас нравится, и если бы Вы знали, как я именно сейчас по такому сытому волку (сну) — тоскую! Вот Вам выписка с полей моей черновой тетради (перевожу третью за зиму — и неизбывную — грузинскую поэму):
«Голицыно, кажется, 24-го мая 1940 г. — новый неприютный дом — по ночам опять не сплю — боюсь — слишком много стекла — одиночество — ночные звуки и страхи: то машина, чорт ее знает что ищущая, то нечеловеческая кошка, то треск дерева — вскакиваю, укрываюсь на постель к Муру (не бужу), — и опять читаю (хорошо ему было — писать! лучше, чем мне — читать!) — и опять — треск, и опять — скачок, — и так — до света. Днем — холод, просто — лед, ледяные руки и ноги и мозги, девчонка переехала ногу велосипедом, второй день не выхожу: нога — гора, на телеграмму, посланную 21-го — ни звука, в доме — ни масла, ни овощей, одна картошка, а писательской еды не хватает — голодновато, в лавках — ничего, только маргарин (брезгую — неодолимо!) и раз удалось достать клюквенного варенья. Голова — тупая, ледяная, уж не знаю, что тупее (бездарнее) — подстрочник — или я??