Чем один писатель лучше другого, или, точнее, почему разные страницы вызывают разные по силе и цвету ответные пульсации, будто это не речевая структура и языковая сеть, а контурная карта иглотерапии? Я различал настоящего писателя по легкому раздражению, охватывающему душу, будто она обволакивалась облаком газированных пузырьков. Это облако затем переходило в почти болезненное покалывание, пока, наконец, душа не вздыхала полной грудью и не накатывало несколько нервозное, но блаженное возбуждение: какое-то чередование теплых и холодных потоков, чьи дуновения буквально за несколько секунд способны были вызвать иллюзию обновления всего существа. Что делать, если мы знаем только два блаженных состояния: соединения с собой и освобождения от себя.
До смерти Халлитоу знали всего несколько человек, и мало кто отдавал ему должное. Когда он умер, посыпались статьи, некрологи, о нем как-то сразу заговорили, сразу несколько издательств решили выпустить подготовленную им самим книгу, но вот прошло уже несколько лет, книги нет, да и о нем вспоминают все реже и реже. Он родился за неделю до войны и детство провел в Сибири, кажется, под Новосибирском. Один из авторов пространного некролога утверждает, что Хал (так звали его друзья) был баловнем семьи; как лейтмотив возникает мотив переодевания в любимую бархатную курточку. Она то снимается, то надевается вновь, рвется в торжественный момент по шву, некстати забывается в гостях. В ней герою то жарко, то холодно, а материал курточки — гладкий, нежный, переливающийся, очевидно, как-то соответствовал его впоследствии проявившемуся дарованию.
Другой мемуарист отмечает, что ни в одном отрывке прозы, который можно идентифицировать как автобиографический, не появляется облик отца. Возможно, отец погиб на войне, возможно, бросил семью и пропал без вести, но его отсутствие очевидно, как вспомогательная пауза, как вымаранный абзац или зияющее пустое место, вроде пропущенной ударной стопы. Бархатная курточка, женское воспитание, маленький барчук в провинциальной рамке. Не представляю тех спектаклей, которые Хал впоследствии поставил, но и в них, очевидно, было тоже что-то бархатное, намеренно слабое, чуждающееся световых эффектов, с акцентом на жест, мимику, разговорную интонацию. Он был учеником Ромма, режиссером и автором нескольких пьес в театре пантомимы, в театре глухонемых, в той театральной студии, что долгие годы вел. Один из мемуаристов утверждает, что несмотря на разницу в возрасте (будучи, очевидно, гораздо младше Халлитоу) он, преисполненный к Халлитоу приязни, не мог отделаться от налета покровительственного отношения к нему, и достаточно остроумно замечает, что испытывал подчас удивленно-недоверчивое почтение, перемешанное со снисходительностью, какое у обыкновенного мужчины вызывает неожиданно талантливая женщина. А еще через три страницы признается, что вообще постоянно опасался своеобразной влюбленности Халлитоу в него, боялся оставаться с ним наедине, хотя и оговаривает, что в этой влюбленности не был уверен, да и, кроме писаний самого Халлитоу, никаких доказательств его гомосексуальности не имел.
Сразу после смерти Халлитоу неизвестно откуда появилось несколько женщин, каждая из них уверяла, что являлась чуть ли не его невестой или даже невенчанной женой. Одна из них, также подвизающаяся на ниве изящной словесности, написала пьесу, не лишенную нескольких острых мест о Халлитоу и его образе жизни, где утверждала, что ее кумир почти равно делил привязанность между полами, отдавая небольшое предпочтение своему. Сам я несколько раз видел Халлитоу в окружении разных женщин, несколько раз он приходил провожать меня на вокзал, сопровождаемый очередной молчаливой незнакомкой, ибо в отношении к нему женщины вели себя восторженно, с преданностью и обожанием заглядывая в глаза. Очевидно, он действительно обладал магией воздействия на окружающих, отчасти используемой им для работы с заикающимися, которых он, как дефектолог, умудрялся вылечивать в несколько сеансов. Очевидно, на женщин (помимо известной притягательности таланта) производило впечатление соседство вспыхивающей на мгновение, как пульс, силы с присущим ему обаянием слабости, трепетности, подчас даже торопливой суетности; женщины считали его подругой, общение с которой таит приятные неожиданности. И конечно, каждой хотелось победить его, полностью перетянув на свою сторону.
Сразу после выхода в свет «Колониальной ночи» полиция нравов попыталась возбудить против него уголовное дело «о растлении и совращении юношества», но доказательств так и не получила (если они вообще имелись), хотя были опрошены все члены студии и актеры, с которыми он работал. Весьма соблазнительной представляется попытка представить эротико-гомосексуальный подтекст его писаний как изысканную мистификацию, разыгранную с блестящим и вводящим в заблуждение правдоподобием, тем более что страсть к розыгрышам и ложным ходам была присуща ему в полной мере (так, нарушая либеральное табу, он позволял себе провоцировать примитивные реакции антисемитскими и антиколониальными пассажами, тут же, правда, подсекая их под корень); но эти мистификации обладали прочной атласной подкладкой реального чувства, так что, скорее всего, в его писаниях есть все же привкус автобиографического свойства.
Хотя, как справедливо замечает автор одного пространного некролога (более, правда, сбивающегося на запоздалую статью либо признание в любви), Халлитоу строил свои произведения так, чтобы они вызывали иллюзию подлинного документа, скажем, доноса на самого себя, письма, отрывка из дневника или незаконченных воспоминаний. Не знаю, кому из писателей (и не только современных) удавалось столь точно воссоздать щекотливую иллюзию искренности, безыскусности, почти вынужденного признания у — несомненно вымышленных — персонажей. А достоверности пронзительно лирических откровений служили, конечно, те многочисленные грубо эротические, почти натуралистические описания гомосексуальных переживаний и соитий, без которых хлопья лирических признаний смывались бы холодной водой недоверия. «Мыльная пена, — уверяет нас Б.У. Летт, — достоверна только на небритой щеке, как, впрочем, и кровавые порезы от торопливого бритья». Весьма остроумно один из мемуаристов замечает, что «грубыми деталями автор как бы спасает, уравновешивает пронзительный и откровенный шепот раненой души, приводит в состояние неустойчивого равновесия чашечки разнокалиберных весов». Туда же отнесем такие писательские приемы, как намеренно неграмотное написание слов по слуху: «миня» (вместо «меня»), «мущина» и так далее, а также косноязычный и прихотливый синтаксис, создающий совершенно уникальную разговорную интонацию прозы, ориентированную не столько на просторечие провинциала, сколько на своеобразное дополнение жестом пропущенного слова. Вот это появление жеста, выраженного словом, в моменты «бессилия слов» и является, несомненно, ударной стопой завораживающей интонации, что аккомпанирует сама себе непроизвольной мимикой души, помогает толчками, рывками, заламыванием рук, добиваясь невиданной иллюзии достоверности. Однако я не могу согласиться с патетическим автором самого слезливого некролога, что «все вдохновенные произведения покойного достойны одинакового восхищения» и что, несомненно, настанет время, когда «отрывки из его стихов и прозы будут заучиваться школьниками наизусть». Суть не в том, что не все его опусы нравились мне одинаково, и я не уверен (хотя после смерти Халлитоу не перечитывал его сочинений), что целиком способен принять даже лучший из них. Просто я полагаю, что трудно сыскать писателя, более противопоказанного читателю, ищущему в книжках устойчивости либо подтверждения правильности своих убогих жизненных правил, чем Халлитоу.
Однако для меня это не компрометирующее противоречие, а извинительная подробность, та ложка дегтя, которую неукоснительно затягивает водоворот любой бочки меда. Мы встретились с ним на миг, чтобы тут же разойтись, как створки раскрываемого веера: он пытался литературе привить форму документа или пронзительной исповеди, в то время как другие в реальном персонаже смаковали пародийные черты литературных героев, а жизнь представляли в виде исчерканного писательского черновика. И несмотря на все возможные оговорки (а может, и благодаря им), я считаю его восхитительно изысканным писателем, состоявшимся на зависть и недоумение всем, не вопреки неожиданно стремительному выходу за дверь, в мир иной, а именно благодаря ему.
Это изумительное чутье, присущее только тонким натурам, — уметь уйти тихо и непринужденно в самый подходящий момент. С мрачной веселостью подчеркнул я заключительный абзац одного из некрологов, в котором автор достаточно безапелляционно восклицал, что вот «еще один поэт погиб от недостатка воздуха, не выдержав неравной схватки с железной жизнью». Ничего не поделаешь, приходится согласиться с известным высказыванием С. Льюиса: «Раз пока у человеческого рода стопроцентная смертность, то нечего особенно удивляться, если это происходит рано или поздно». Исполнить сцену смерти с таким неправдоподобным вкусом удается немногим: солнечным июньским полднем, идя по центральной московской улице с тонкой папочкой под мышкой (это была ночью законченная пьеса, построенная на стропилах старинной сказки Одоевского «Городок в табакерке»), он внезапно упал и, несмотря на свой «вийоновский возраст», через несколько минут умер. Окружившие его москвичи с недоверием наблюдали судороги и рывки ног, считая, очевидно, что молодой светловолосый человек с лицом «юноши-инока» (еще один образ из уже упомянутого некролога) просто перебрал лишнего, как говорится, с бодуна, и мистифицирует их, желая вызвать незаслуженное сочувствие. Кстати, ему действительно удавались совершенно неожиданные для окружающих пассы: когда однажды участковый милиционер принес ему повестку, он, открыв дверь и увидев знакомый мундир, упал в настоящий обморок, столь соблазнительный для особ в интересном положении, и банально усатому участковому пришлось хрестоматийно прыскать холодной водой из кружки ему в лицо и расстегивать тугой воротник.