С удовольствием, с большим удовольствием прочел все Ваши соображения — и что это (мои стихи) мог бы написать герой «Лицея для умалишенных», и «ухо напряженно ждет звонких и остроумных метафор — вместо них инфантильная скороговорка» и т.д. Наверное, так это и должно восприниматься на фоне другой, известной поэзии. Насчет того, что «внутренние монологи в чем-то схожих и чем-то различных персонажей» — мне-то, как человеку лирическому, то есть сосредоточенному на своих переживаниях, вместо того чтобы видеть других людей, — мне кажется, все, что пишу, — все это мои душевные движения и жесты, те или другие, — но, наверное, извне так и смотрятся — речью как будто персонажей. В стихах ли, в прозе ли, я не любитель Слова-Логоса, — вроде право за ним пусть только у Священного писания, а художеств. лицо (так в рукописи — прим. изд.) да и научное — лишь та или иная частная карма с речами от субъекта. Кто бы что бы когда бы ни говорил (ни писал), я все равно вижу за этим субъекта и субъекта этих речей, с его психич. складом, с его речами-реакциями. И если настроения, реакции, сам психич. склад этого всего лишь субъекта попадает в резонанс с моим, восхищает меня, если я вздрагиваю от этих милых мне жестов, — для меня, читателя, парадоксальным образом эта художеств. частность будет все равно что Логос, и больше — потому что Логос это что-то необъятное, безличное, а тут какое-то именно то самое, что любишь, в нем чувствуешь всю милую единственную жизнь в самых ее наркотических точках и филологических (слово написано поверх другого, исправленного — физиологических — прим. ред.) реакциях...
А последняя часть Вашего письма (что «писать на нашем языке — абсурд, потому что полтора читателя») — это уж Вы в горькую минуту — кому, правда, из нас не знакомую... Но Боже мой! если что-то у кого-то где-то получилось — мы же тут же узнаем все и набрасываемся — мне ли Вам говорить. Вот Вы пишете...» Но эта часть письма, очевидно, будет непонятна читателю, ибо является откликом на тот опущенный нами конец первого письма, где его автор сетует на странное, как он пишет, «парадоксальное» положение, в котором оказалась современная колониальная литература. Весьма забавно выглядят ламентации, имеющие несомненно наивно идеалистическую подкладку, о том, насколько было бы проще существовать, если бы «талант соединялся с благородством, а бездарность с душевной нечистоплотностью». А в действительности «все перемешано как в дамской сумочке. Протягиваешь руку одаренному художнику, а он, оказывается, болен чесоткой самого мелкого тщеславия, обидчив и подозрителен; здороваешься поневоле с автором скучных наукообразных статей — а он добрый малый, не хватает звезд с неба, но надежен, как дубовый пень». И потому «приходится утолять жажду души не крепким вином дружества, а кипяченой водой охлажденного знакомства».
Не привели мы и странное деление по принципу акустического отклика, которого добивается у пространства проза и поэзия. Если поэт «со звонким птичьим голосом» как-то находит выход из положения (очевидно, имеется в виду отделение современной колониальной литературы от читателя), — «пою, когда гортань суха», ибо поэзия — жанр куда более портативный, коммуникабельный и, грубо говоря, естественный, то проза, по сравнению со стихотворчеством, куда более неповоротлива, «работа для потомства и будущего, конечно, благородна, но и высокомерна». И получается, что «говоришь в уши самому себе, а это почти то же самое, что не говорить, а думать» (неплохое сравнение).
А решение «устроить с Божьей помощью внутри абсурдного пространства собственный иллюзорный, но на некоторое время устойчивый мир, резервируя возможность работать, существовать и, не портя себе зрение, смотреть вперед», вряд ли возможно, ибо для этого должен быть талант «не столько к литературе, сколько к жизни, а наличие одного подчас отрицает возможность и наличие другого». Некоторые поэтому стараются ни к чему не относиться чересчур серьезно и не смотреть слишком пристально, ибо «предмет расплачивается тем, что открывает один за другим свои изъяны, которые не замечаешь, когда моргаешь либо смеешься» (возможно, слишком сильно сказано).
Третье письмо оповещает Халлитоу о том, что его стихи вместе со «статейкой» о них опубликованы, ибо автор «уже держал журнал со стихами в руках», а затем тщательно передает реестр различных отзывов о творчестве Халлитоу, которые он слышал за последнее время. При этом он приносит Халлитоу извинения за то, что редакция, «постоянно дрейфуя в сторону официоза», на свой страх и риск решилась-таки заменить одно слово в одном из текстов Халлитоу. И вместо строчки «Слава Богу, Педро умер» получилось: «Слава Богу, NN умер». Это письмо осталось недописанным; оба корреспондента одновременно писали друг другу письма, но если первый не успел кончить свое письмо по весьма простительной причине, так как просто внезапно решил отойти в мир иной, то второй не успел дописать, ибо узнал о кончине своего корреспондента. Вместо этого письма, дописывать которое, очевидно, уже не имело смысла, он пишет другое, московскому приятелю покойного; письмо осталось неотправленным, и точно выяснить его адресат нам не удалось. Инициалы, молниеносной ящеркой мелькающие где-то в конце, наводят на мысль, что возможным адресатом был чуть ли не сам г-н Прайхоф, но точных и достоверных доказательств на этот счет мы не имеем.
«Давно собирался написать Вам, но жизнь трескается прямо на глазах — только вроде держал в руках целый кусок, как уже остались одни черепки. И дело даже не в том, что былое целое — уже некогда скленное блюдце, странно другое: даже осколки кажутся теперь чужими.
Возможно до Вас, милый друг, доходили горестные известия из другой страны, иного мира: они всегда почему-то кажутся вымышленными, литературными, и все прибывающее наводнение подробностей строит фантастическое сооружение из прозрачных рыбьих косточек и хрящей — воздушно, но, кажется, тронешь пальцем — и окажется небылицей. Я не хочу сказать, что любая смерть нелепа: подчас, задним числом, человеческий конец — изысканная закрывающая скобка. Но в смерти непризнанного писателя, отдавшего литературным занятиям два десятка лет и неопубликованного, неизвестного читателю, как бы несуществующего, есть какая-то особая неловкость, что-то не имеющее названия, какая-то пустота, которой, конечно, никому в голову не придет давать имя.
Не я первый ощущаю исчезновение близкого, любезного душе человека, как выдох и вдох уже меньшей силы: будто бесцветная кислота выжгла в памяти белое контурное пятно, и ничем его не заполнишь, ничто туда не впишешь, не заменишь контуром другого лица... Конечно, моя потеря не может сравниться с потерей близких, но я очень трудно схожусь с людьми, дистантен по натуре и потому особо ценю ощущение близости, если оно возникает, а того, кто ушел, сразу ощутил как человека родного себе, теплого, тем более, что он и был такой на самом деле. А топография жизненного пространства такова, что жить приходится среди чужих людей, а те, кто кажутся родными, далеко уходят, уходят за границу памяти, уезжают, поселяясь в узких почтовых конвертах и телефонных трубках, или вот просто умирают...
Здесь, в нашей Сан-Тпьере, на Богом забытом острове, пунктир одиночества — естественный и привычный контур обособленного бытия, а теперь, при всеобщем разброде и распаде дышать разреженным воздухом все труднее и труднее... Жизнь начинает разваливаться по пунктирным мировоззренческим границам, ранее проступавшим как малозначительные линии на контурной карте, что сейчас, похоже, превращаются в непроходимые стены. Возможно, начался какой-то новый период, и после водораздела сиамские близнецы, вроде бы сросшиеся спинами за долгие годы тесного товарищества, выйдут, не глядя друг на друга, будто незнакомы, и пойдут в разные стороны.
Возможно, что для жизни и для литературы нужны разные климатические условия. Писателю полезен холод одиночества и странное неодушевленное пространство вокруг: тем более ему есть смысл работать не по прихоти души, а во спасение ее. И клубится, милый друг, облаками Ватто жаркое дыхание на морозном воздухе, отогревается, отпотевает лунка на заледенелом стекле, и можно прижаться лицом к прозрачному глазку и смотреть, как на хрустальных кристаллических подмостках живут и копошатся фигурки, играют в изысканные и грубые слова и ткут своими пульсирующими шагами с первого взгляда непонятный, но изумительный узор; сесть на корточки, смотреть сквозь голубой глазок оттаявшей лунки и не насмотреться. Но тело, куда от него денешься, засыпает на морозе, словно вытащенная из воды рыба; и оказывается, нельзя сидеть так долго, а надо встать и размахивать руками, и делать совершенно нелепые — если смотреть со стороны хрустального литературного мира — движения только для того, чтобы по-рыбьи не заснуть, не превратиться в беззвучный кристалл. Но холодно, дружище, пальцы стынут».