Все газеты были полны нами, писали скорее сочувственно. Обед же, которым нас угостили в Смольном, был описан во всевозможных вариантах. Целые статьи были посвящены мне и Каменевой: пошли легенды, которые окончились рассказами, что я заседаю в Смольном, что меня там видели «своими» глазами, что я катаюсь с Колонтай и скрываю Троцкого и т. д. Так кончилось мое второе заключенье: сперва «германская шпионка», потом «контрреволюционерка», а через месяц — «большевичка», и вместо Распутина повторялось имя Троцкого. Я поехала в Следственную Комиссию, где сказали, что дело мое окончено, и велели ехать в Министерство Внутренних Дел. Вошла в кабинет, где какой-то бритый мужчина начал длинную речь о том, что правительство пока высылку заграницу отменяет, но что мы будем под надзором милиционеров. Первую неделю нам все же угрожали высылкой в Архангельск, но доктор Манухин хлопотал за нас, доказывая, что они нас посылают на верную смерть, так как большевики послали своих комиссаров на все дороги, чтобы следить за отъезжающими.
Около 20 октября ожидали беспорядков, и я переехала к скромному, добрейшему морскому врачу и его жене. В это время происходил большевистский переворот, стреляли пушки, арестовывали Временное Правительство, посадили министров в ту же крепость, где они нас так долго мучали: Керенский — бежал. В городе было жутко, на улицах стреляли, убивали, резали. Доктор приходя по вечерам из своего госпиталя рассказывал, как приносили им раненых и убитых. Г-жа Сухомлинова скрывалась со мной, но 26-го октября я переехала еще в более скромную квартиру к одной бедной знакомой массажистке. Верный Берчик переехал ко мне. В середине ноября мы нашли маленькую квартиру на шестом этаже Фурштадтской улицы, и я переехала с сестрой милосердия и Берчиком. Жила как отшельница, ходила только иногда в храм.
Как ни странно, но зима 1917–1918 гг. и лето 1918 г., были сравнительно спокойными, хотя столица и находилась в руках большевиков, и я знала, что ни одна жизнь не находится в безопасности. Пища была скудная, цены огромные, и общее положение становилось все хуже и хуже. Армия больше не существовала, но я должна сознаться, что относилась хладнокровно к судьбе России: я была убеждена, что все несчастья, постигшие родину, были вполне заслуженными после той участи, которая постигла Государя.
Кто не сидел в тюрьме, тот не поймет счастья свободы. На время я была свободна, виделась ежедневно с дорогими родителями; двое старых верных слуг жили со мной в крошечной квартире, разделяя с нами лишения и не получая жалованья — лишь ограждали от врагов. Любимые друзья посещали нас и помогали нам.
Я верила, что скоро наступит реакция и русские люди поймут свою ошибку и грех по отношению к дорогим узникам в Тобольске. Такого же мнения был даже революционер Бурцев, которого я встретила у родственников, и писатель Горький, который, вероятно ради любопытства, хотел меня видеть. Я же, надеясь спасти Их Величества, или хоть улучшить их положение, кидалась ко всем. Я сама поехала к нему, чтобы мое местопребывание не стало известным. Я говорила более двух часов с этим странным человеком, который как будто стоял за большевиков и в то же время выражал отвращение и открыто осуждал их политику, террор и их тиранство. Он высказывая свое глубокое разочарование в революции и в том, как себя показали русские рабочие, получившие давно желанную свободу. То, что он говорил о Государе и Государыне, наполнило мое сердце радостной надеждой. По его словам, они были жертвой революции и фанатизма этого времени, и после тщательного осмотра помещений царской семьи во Дворце, они казались ему даже не аристократами, а простой буржуазной семьей, безупречной жизни. Он говорил мне, что на мне лежит ответственная задача — написать правду о Их Величествах «для примирения царя с народом». Мне же советовал жить тише, о себе не напоминая. Я видела его еще два раза и показывала ему несколько страниц своих воспоминаний, но писать в России было невозможно. Что я видела Горького, стали говорить и кричать те, кому еще не надоело меня клеймить, но впоследствии все несчастные за помощью обращались к нему. Несмотря на то, что он и жена его занимали видные места в большевистском правительстве, они хлопотали о всех заключенных, скрывали их даже у себя и делали все возможное, чтобы спасти Великих Князей Павла Александровича, Николая и Георгия Михайловичей, прося Ленина подписать ордер об их освобождении; последний опоздал и их расстреляли.
На Рождество у меня была крошечная елка, которую мы зажгли с родителями, возвратясь от всенощной. Я получила от Государыни посылку с мукой, макаронами и колбасой, что было роскошью в это время. В посылку были вложены также шарф, теплые чулки, которые мне связала Государыня, и нарисованные ею кустики.
Я пошла к обедне в одно из подворий, — я ходила часто в эту церковь. Подошел монах, прося меня зайти в трапезную. Войдя туда, я испугалась: в трапезной собралось до двухсот простых фабричных женщин. Одна из них на полотенце поднесла мне небольшую серебряную икону Божьей Матери «Нечаянной Радости»: она сказала мне, что женщины эти узнали, кто я, и просили меня принять эту икону в память всего того, что я перестрадала в крепости за Их Величества. При этом она добавила, что, если меня будут продолжать преследовать, — все их дома открыты для меня. Я была глубоко тронута и расплакалась, обняв ее и других, которые были ближе ко мне. Все они обступили меня, прося получить что-нибудь на память из моих рук. В монастыре нашлись иконки, которые я могла раздать. Я была глубоко тронута этим поднесеньем бедных работниц: ведь они из своих скудных средств собрали деньги, чтобы купить эту икону в дар совсем для них чужой женщине, и только потому, что я по их словам «невинно страдала».
25-го января меня постигло самое большое горе, которое я когда либо испытала: скоропостижно скончался мой отец, благороднейший, бесконечно добрый и честный человек. Как глубоко уважали и любили его Государь и Государыня, свидетельствуют письма ко мне Государыни после его смерти. Не взирая на всю долголетнюю свою службу, — всей душой преданный Их Величествам, — он умер, не оставив после себя ничего, кроме светлой памяти бескорыстного человека.
Отец мой был композитором и музыкантом, и когда его спрашивали о его звании, он отвечал: я прежде всего «свободный художник» Петербургской консерватории, а потом уже — все остальное. На его похоронах хор Архангельского вызвался петь литургию его сочинения, отличавшуюся кристально чистой музыкой. После его смерти моя мать переехала ко мне, и мы разделяли вместе тяжелое существование.