24-го июля пришла телеграмма из прокуратуры, чтобы кто-нибудь из моих родных приехал за получением бумаги на мое освобождение. Родители уехали в Терриоки. Целый день я ожидала дядю Гришу, — на него была единственная надежда. Как я волновалась! Наконец на углу показался извозчик, на котором ехал дядя, издали махая бумагой. Вбежав в комнату, он обнял меня со словами: «Ты свободна!..» Я заплакала… Прибежали арестованные, солдаты, горничные: жали мне руки, связывали узлы с моими пожитками Караульный начальник сам свел меня под руку по лестнице, — усадили меня на извозчика и мы поехали мимо церкви Косьмы и Дамиана в квартиру дяди. Поднялись на верх: маленькая столовая, накрытый стол — точно во сне…. После тюрьмы лишь немного привыкаешь к свободе: воля как бы убита, даже трудно пройти в соседнюю комнату… все как-будто надо у кого-то просить позволения… Но какое необъяснимое счастье — свобода… Какая радость эти первые дни двигаться по комнатам, сидеть на балкончике, смотреть на проходящую и проезжающую публику.
В Царское не смела ехать. От верного Берчика узнала, как обыскивали мой домик, как Временное Правительство предлагало ему 10 тысяч рублей, лишь бы он наговорил гадости на меня и на Государыню; но он, прослуживший 40 лет в нашей семье, отказался, и его посадили в тюрьму, где он просидел целый месяц. Во время первого обыска срывали у меня в комнате ковры, подняли пол, ища «подземный ход в дворец» и секретные телеграфные провода в Берлин. Искали «канцелярию Вырубовой» и ничего не найдя, ужасно досадовали. Но главное, чего они искали, — это винные погреба и никак не могли поверить что у меня нет вина. Обыскав все, они потребовали, чтобы моя кухарка приготовила им ужин и уехали, увезя в карманах все, что могли найти поценней.
За несколько дней до их отъезда в Сибирь, я получила маленькое письмо от Государыни и коробку моих золотых вещей которую она сохранила во время моего ареста. Горничная рассказывала мне, как они провели лето, как одно время Их Величеств разъединили друг от друга и позволяли только разговаривать во время обеда и завтрака в присутствии офицеров. Революционная власть Временного Правительства старалась всеми силами обвинить Государыню в измене и т. д., но им не удалось. Они ненавидели ее гораздо больше Государя. Когда их обвинение не нашло себе подтверждения, они снова дозволили Государю и Государыне быть вместе. После их отъезда в Сибирь, маленькая горничная опять пришла ко мне. Она рассказывала как Керенский устраивал их путешествие и часами проводил время в дворце, как это было тяжело Их Величествам. Он приказал чтобы в 12 часов ночи все были бы готовы к отъезду. Царские узники просидели в круглом зале с 12 часов до 6 часов утра, одетые в дорожное платье. В 6 часов утра один из преданных лакеев не побоялся принести им чаю, что немножко их подбодрило. Алексею Николаевичу становилось дурно. Уехали они из дворца с достоинством, совсем спокойные, точно отправляясь на отдых в Крым или Финляндию. Даже революционные газеты не могли ни к чему придраться.
Я переехала к зятю в его дом на Морской. В верхнем этаже жил некий Манташев и там происходили кутежи. Вино лилось рекой. Бывали там Их Высочества Борис Владимирович, Мария Павловна и другие. Я тяжело заболела разлитием желчи и целыми ночами не могла спать от шума и музыки. Зять мой тоже целыми ночами пропадал у них наверху! Приезжал ко мне мр. Гиббс, снимал меня для Государыни и уехал в Тобольск. Всевозможные корреспонденты, английские и американские, ломились ко мне, но я видела, кажется, только двух или трех: американца Кроциер-Ионг и Мрс. Дорр. Зять мой получил письмо от своей сестры, что она приезжает и не хочет быть со мной под одной крышей и я переехала к дяде.
24-го августа вечером, в 11 часов, явился комиссар Керенского с двумя «адъютантами», потребовав, чтобы я встала и прочла бумагу. Я накинула халат и вышла к ним. Встретила трех евреев; они объявили, что я, как контр-революционерка, высылаюсь в 24 часа заграницу. Рука дрожала, когда подписывала бумагу: они иронически следили за мной. Я просила отложить отъезд на сутки, так как фактически не могла в этот срок собраться: у меня не было ни денег, ни разрешения взять кого-нибудь с собой. Ко мне, как опасной контр-революционерке, приставили милиционеров. Заведующий моим лазаретом Решетников и сестра милосердия Веселова вызвались ехать со мной. 25-го появилось сообщение во всех газетах, что меня высылают заграницу; указан был день и час. Близкие указывали, что это провокация. Последнюю ночь мои родители провели со мной, из нас никто не спал. Утро 26-го было холодное и дождливое, на душе невыразимо тяжело. На станцию поехали в двух автомобилях, причем милиционеры предупредили ехать полным ходом, так как по дороге могли быть неприятности. Мы приехали первыми на вокзал, в зале 1-го класса ожидали спутников. Родителям разрешили проводить меня до Терриок. Вагон наш был первый от паровоза. В 7 часов утра поезд тронулся, — я залилась слезами. Дядя называл меня эмигранткой. Несмотря на все мученья, «эмигрантка» убивалась при мысли уезжать с родины. Казалось бы все готова терпеть, лишь бы остаться в Россия. Наша компания контр-революционеров состояла из старика редактора Глинки-Янчевского, доктора Бадмаева, — пресмешного божка в белом балахоне с двумя дамами и маленькой девочкой с черными киргизскими глазками, Манусевича-Мануйлова и офицера с георгиевской ленточкой в петлице и в нарядной пальто, некоего Эльвенгрена. Странная была наша компания контр-революционеров, не знавшая друг друга. Стража стояла у двери; ехал с нами тот же комиссар-еврей, который приехал ко мне ночью с бумагой от Керенского. Теперь он был любезней. В Белоострове публика заметила фигуру доктора Бадмаева в белом балахоне и начала собираться и посмеиваться. Кто-то назвал мою фамилию, стали искать меня. Собралась огромная толпа, свистели и кричали. Бадмаев ничего не нашел умнее, как показать им кулак; началась перебранка, — схватили камни с намерением бросить в окна, но поезд тронулся. Я стояла в коридорчике с дорогими родителями, не живая, не мертвая. В Терриоках — раздирающее душу прощанье, и поезд помчался дальше.
В Рихимякки, толпа в несколько тысяч солдат ждала нашего поезда, и с дикими криками окружила наш вагон. В одну минуту они отцепили его от паровоза и ворвались, требуя, чтобы нас отдали на растерзание. «Давайте нам Великих Князей. Давайте генерала Гурко…» Я решила, что все кончено, сидела, держа за руку сестру милосердая. «Да вот он, генерал Гурко» — кричали они. Напрасно уверяла сестра, что я больная женщина, — они не верили, требовали, чтобы меня раздели, уверяя, что я — переодетый Гурко. Вероятно мы бы все были растерзаны на месте, если бы не два матроса-делегата из Гельсингфорса, приехавшие на автомобиле: они влетели в вагон, вытолкали половину солдат, а один из них — высокий худой, с бледным добрым лицом (Антонов) обратился с громовой речью к тысячной толпе, убеждая успокоиться и не учинять самосуда, так как это позор. Солдаты немного поутихли и позволили прицепить вагон. Антонов сказал мне, что он социалист, член Гельсингфорского совета и что их комитет получил телеграмму из Петрограда, — они предполагали, что от Керенского, — о нашей высылке, и приказание нас захватить; рассказал, как они мчались в автомобиле, надеясь захватить также Великих Князей и генерала Гурко, что мы в сущности представляем для них малую добычу и что они нас задержат до тех пор, пока не получат разъяснения Правительства, о причине высылки контр-революционеров за границу. Он сел около меня и видя, что я плачу от нервного потрясения, только что пережитого страха, ласково успокаивая меня, уверяя, что меня, выяснив дело, отпустят. Мне казалось, что все это было подстроено, чтобы толпа разорвала нас. Вероятно и с генералом Гурко также бы разделались, но он был умнее и уехал в Архангельск к англичанам.