В Монреале жили они в убогом «Ristorante Savoia»; зима была дождливая и холодная. «В мире тумана мы прожили суток двенадцать, снова согревались от холода: грела мозаика деревом, встретили праздники». Наконец не выдержали и решили ехать в Тунис – «погреться на солнышке». Тунис ослепил их своей белизной, оглушил шумом уличной жизни. Поэт наблюдает восточную толпу: «Бурнобелый поток гоготней голосов полетел, рассыпаясь на тысячи бьющихся тел по базарным проходикам. Он как лавина растет, как лавина бежит, как лавина гремит, как лавина поет, оглушает, и гонит, и топит». В Тунисе резко сталкиваются европейская и арабская культуры: в древнем благородном Востоке поэт открывает свою духовную родину. «Культура Туниса, – пишет он, – теплится воспоминанием о цельном, законченном знании жизни, хотя бы дух времени перерос эту цельность; дух нашего времени нами, Европой, еще не угадан… Средний пошляк европеец, стоящий на уровне всех современных заданий начала XX века, конечно, есть только жалкий паяц по сравнению с сельским арабом». Поселившись в арабском селе Радесе, Белый погружается в блаженную безвременную тишину Востока. «Эти странные, тихие, великолепные дни. Забываю, откуда пришел я; я – русский; и я – европеец. Европа? Ее забываю: ее – не хочу. Знаю, в Англии, знаю, в Германии, я тосковал бы по родине. Здесь – не тоскую: здесь – точно родился: и точно – умру: эти ясные великолепные дни. Я – безродный, хочу сказать мигам: остановитесь, прекрасные миги… Я здесь осознал, что пути мои прежние – изжиты; что возвращение на родину, мне предстоящее, будет приходом впервые».
В Радесе они живут в странной пятигранной комнате: вдоль одной из стен – низкое сиденье, другая – сплошное окно; из него, за пестрым ковром крыши, заборов, цветов, за башенкой белого минарета, виднеется вдали карфагенский залив; Ася мерзнет у грелки, читая арабские сказки; на ковре – теплый чай, издалека доносится песня араба, уныло-гортанная. В феврале стало тепло; поэт с женой любили бродить по узким улицам Радеса, блещущим изразцовыми колонками, простенками и верандами, любили смотреть на разноцветные плащи арабов – бирюзовые, зеленые, оливковые, шоколадные; подружились с шейхом, почтовым чиновником и рабочими.
«Заметки» заканчиваются размышлениями о «черном пламени культуры», о тайне нигерийской культуры. Автор справедливо называет свою книгу «пестрым ковром»: она написана в широкой импрессионистической манере: впечатления, описания, размышления, философские экскурсы и лирические взлеты чередуются в ней в восхитительном беспорядке. Обещанная вторая часть «Путевых заметок» не была написана. Но в последние годы жизни, работая над своими мемуарами, автор кратко рассказал о конце своего путешествия[45].
Из Радеса русские путешественники отправились в Египет. Восхождение на пирамиду приобрело для Белого огромный мистический смысл. Он рассказывает: «Мы вдруг ощутили дикий ужас от небывалости своего положения. Это странное физиологическое ощущение, переходящее в моральное чувство вывернутости себя наизнанку, называют здешние арабы пирамидной болезнью, средство от которой – горячий кофе; пока мы „лечились“ им, проводник, сев под нами на нижних ступенях, готов был принять нас в объятия, если бы мы ринулись вниз: а хотелось низринуться, несмотря ни на что, потому что все, что ни есть, как вскричало: „Ужас, яма и петля тебе, человек!“… Для меня же эта вывернутость наизнанку связалась с поворотным моментом всей жизни; последствие пирамидной болезни – перемена органов восприятия: жизнь окрасилась новой тональностью, как будто всходил на рябые ступени одним, сошел же другим; измененное отношение к жизни сказалось скоро начатым „Петербургом“; там передано ощущение стоянья перед сфинксом на протяжении всего романа».
Завершение путешествия – паломничество в Иерусалим – не оставило в душе Белого никаких следов. Он уже погружался в мутные бездны антропософии и все дальше отходил от христианства. «Иерусалим, – пишет он, – остается мне в памяти центром антихристианской пропаганды; пропаганда в показе грубых нравов неопрятного во всех отношениях греческого духовенства».
Из Палестины Белый со своей спутницей вернулись на пароходе в Одессу; оттуда поехали прямо в имение отчима Аси В.К. Кампиони – Боголюбы (май 1911 года). Еще в Тунисе поэт почувствовал свое расхождение со старым другом, руководителем «Мусагета» Э.К. Метнером. «Разразилась, – пишет он, – бурная ссора в письмах, во время которой во мне отложилась горечь, досада на Метнера, допустившего резкости в письмах. Мне помнится: еще в Тунисе я бродил по полям с этой острой думой о „Мусагете“ и чувствовал растущее недоумение к Метнеру… По приезде в Москву, правда, внешне еще, сговорились мы; прежние, несравнимые отношения – кончились; через два года снова поссорились мы: и потом помирились; в 1915 же году разошлись навсегда».
Белый оставляет Асю в Боголюбах, а сам на короткое время приезжает в Москву. Она встречает его «жабьей гримасой». В «Мусагете» он чувствует себя чужим. Ему ближе по духу группа сотрудников философского журнала «Путь»: Рачинский, Е.Н. Трубецкой, М.К. Морозова.
«Два основных „путейца“ Бердяев и Булгаков, ставшие ценителями моего искусства, выказывали в те дни знаки особого внимания ко мне».
«Странное, бездождливое лето» проходит в Боголюбах. Белый опять на пороге «новой жизни». Он решает немедленно уехать за границу – писать свой роман. В «Воспоминаниях» он указывает на огромную значительность этого лета 1911 года: «Глядя из будущего, я мог бы в те дни впервые сказать себе, что самопознание точно раскаленными щипцами изрывало мое существо: до того рокового лета жил, был, мыслил некто, которого называли Борис Николаевич Бугаев, одевшийся в некий призрачный кокон, называемый Андреем Белым; но вдруг этот Белый вспыхнул в процессе самовозгорания, суть которого была непонятна ему; от Белого ничего не осталось. Борис же Бугаев оказался погруженным в каталепсию, подобную смерти: он умер; он ел, спал, двигался наподобие мумии: в себе самом слышал он отдаленные отзвуки некой жизни, которой возможен пробуд; но как пробудиться?»
Тревога, предчувствия, беспокойство владели им. Места, где он жил – Луцк, Боголюбы, – через три года попали в полосу русско-австрийского фронта. Но летом 1911 года ничто еще не предвещало войны. А между тем в полях, на прогулке, Белый, Ася и ее сестра Наташа ясно слышали раскаты далекого грома, грохот невидимых орудий. «Впоследствии, – пишет он, – домик лесничего, маленький домик наш и этот большой, через год лишь отстроенный дом – все разрушено было австрийскими пушками (здесь погибли и книги мои, и коллекция безделушек из Африки): год здесь длились бои… Общее впечатление лета: гремящая тишина… гремело не здесь, а над миром… грохотала грядущими бедами атмосфера России; и мы грохот слышали».
Осенью Белый с Асей поселились под Москвой, около станции Расторгуево. «Здесь, – вспоминает он, – Ася вновь впала в оцепенение, напоминавшее транс, вгрызаясь в книгу Блаватской „Из пещер и дебрей Индостана“». Выходит первый номер журнала «Труды и дни», задуманного Блоком в виде дневника трех писателей (Блока, Белого и Вяч. Иванова). Но издательство «Мусагет» налагает на него свою тяжеловесную опеку, и журнал превращается в «скучнейшее учреждение», разочаровывающее и Белого, и Блока.
Осенью Белый получает официальное предложение от «Русской мысли» написать к январю 12 печатных листов нового романа.
«Я его замыслил, – пишет Белый, – как вторую часть романа „Серебряный голубь“, под названием „Путники“: об этом-то и был разговор у нас со Струве: при подписании договора не упоминалось о том, чтобы представленная мною рукопись проходила цензуру Струве: Булгаков и Бердяев, поклонники „Серебряного голубя“, настолько выдвинули перед Струве достоинство романа, что не могло быть и речи о том, что продолжение может быть забраковано; мне было дано три месяца: октябрь, ноябрь, декабрь для написания 12 печатных листов, за которые я должен был получить аванс в 1000 рублей; на эти деньги мы с Асей предполагали поехать в Брюссель… Последние переговоры о мелочах я вел с Брюсовым, ставшим руководителем художественного отдела в „Русской мысли“; он пригласил нас с Асей к себе на Мещанскую и угостил великолепным обедом с дорогими винами; наливая нам по бокалу, он с милой язвительностью проворкотал гортанно, дернувшись своею кривою улыбкой: „Русская мысль – журнал бедный, и мы вынуждены непременно кого-нибудь поприжать. Борис Николаевич, вы бессеребреник, святой человек. Ну, право, на что вам деньги? Так что, прижмем мы уж – вас?“»