Все смотрел и смотрел на себя в зеркало. Пока не впал в транс. Пока и других не загипнотизировал, пока другие не увидели его таким, каким он сам себя видел. Не жалким ефрейтором со смешными усиками и весьма неопределенным мнением о собственной персоне, а выдающейся личностью, властителем, сверхчеловеком. Пока они не зашагали в ногу по его повелению и были счастливы, что так здорово шагают- маршируют, и думали: «Мы умеем маршировать! Никто не умеет маршировать, как мы! Мы умеем маршировать в ногу, воевать в ногу, завоевывать в ногу, других топтать в ногу, мир топтать в ногу!»
Да, вот до чего дошло дело.
А на поверку оказалось, что одни только ефрейторские сапоги и жаждут маршировать. И что ефрейторское лицо — оно и есть ефрейторское, а «великий» план — всего-навсего бездарный ефрейторский план, только раздутый до гигантских масштабов, поскольку все ответственные посты вокруг, как оказалось, заняты сплошными ефрейторами.
Но все это было только начало. Продолжение следовало.
Мысль обрела удивительную легкость и свободу, все препятствия, казалось, исчезли для нее, она мчалась вперед, решая проблемы на ходу или же сметая их со своего пути, собирая и систематизируя давние наблюдения, освещая их новым светом, поднимаясь к новым обобщениям, все выше, все выше…
Я постиг самого себя, свою собственную юность и понял, почему я так легко оступился и как нетрудно было бы удержаться. И я понял других, понял, почему они оступились. Я понял Кари и себя, Хейденрейха и себя, своего сына и себя. Но это были только детали спектакля, охватывающего все и вся в настоящем, прошедшем и будущем. Я поднимался выше и видел дальше: классовую борьбу и войны, сумасшедших на тронах и мудрецов в тюрьмах, религии, которые сменялись, старились и умирали, — я не верю в бога! — в качестве новой религии, idee fixe, несущую благоденствие, и благоденствие, превращавшееся в idee fixe, группы людей и целые народы в слепой ярости — и выход, решение, которое где-то существует, спасение, которое существует, свет, который существует, и я прозревал свет, и различал выход, и почти угадывал решение — гнался за ним, оно, было почти у меня в руках, свет разгорался, вот оно — близко, вот-вот!
О каком-то праведнике сказано, что перед ним разверзлось небо. Передо мной небо не разверзалось. Я увидел всего-навсего землю и жизнь человеческую на земле. Но увидел ее в таком мгновенном озарении, что видение это наполнило меня блаженством экстаза.
В сущности, именно это видение и побудило меня продолжить свои записи уже здесь, в Швеции. Но вот теперь, когда я приблизился к этому, подошел вплотную, теперь мне хочется пойти на попятный. Я не решаюсь…
Это не страх. Это своего рода благоговение. То есть и страх, конечно, тоже. Ведь я знаю, что, если попытаюсь передать, что видел, и не сделаю этого как надо, то разрушу, по клочкам растащу нечто драгоценное, загублю навсегда…
Нет, не буду с этим торопиться.
Одно только пока скажу: несколько раз я начинал плакать слезами благодарности.
Я побывал в стране блаженства.
Кари играла важную роль в видении, можно даже сказать, оно некоторым образом началось с нее. Но я почувствовал чуть ли не досаду, когда дверь отворилась и, как напоминание о реальной обыденности, вошла живая Кари.
ТЕНИ ПРОШЛОГО
Один глаз у меня заплыл и не открывался. Возможно, и второй не так уж хорошо видел. Прошло какое-то время, прежде чем я понял, что она настоящая, реальная, и еще какое-то, прежде чем я ее узнал. Она была одета не так, как я ее помнил.
Потом уже я заметил, что, в сущности, она совсем мало изменилась. Конечно, двадцать лет для кого угодно срок, но просто поразительно, как она мало изменилась — фигура, черты, голос, все. Как она теперь улыбается — я не видел.
У нее появились серебряные нити в волосах. Потом я приметил и морщинки у глаз, которые раньше показывались, только когда она смеялась.
Она посмотрела на меня такими странными глазами. Потом она мне говорила, что в первый момент не уверена была, я ли это.
Минуту-другую она стояла неподвижно у двери.
Я еще не совсем вернулся из того мира, где только что был. Какие-то образы, картины еще проходили перед глазами, но блеклые, неясные. Это было как в детстве: стоишь и смотришь на праздничное шествие, все движется и движется мимо тебя, одно прекраснее другого — и ликование вокруг все растет, и близится, и подхватывает тебя, как волна, но вот шествие проходит, удаляется, оно еще тут и уже не тут, ты еще различаешь замыкающих его всадников, ты слышишь ликование толпы где-то вдали, еще дальше, еще, и вот, постепенно, все уходит, все кончается, и ты вздыхаешь глубоко-глубоко…
Я попытался сесть. Боль была невыносимая, и я со стоном повалился, обратно.
Теперь она меня узнала.
— О! — только и сумела она выговорить. И мое имя. А в следующую секунду уже склонилась надо мной.
Она развязала веревки. Она стала растирать мне руки и ноги — будто ножами резала. Несколько раз она вздрагивала, руки у нее тряслись, я видел, как дрожат ее губы, но она не плакала. Она увидела мою спину. На мне была рубашка, но я знал, что на спине у меня кровавые раны, что рубашка промокла насквозь и прилипла к спине.
— О! — глухо вырвалось у нее несколько раз. Кроме этого, ни слова.
Я тоже молчал.
Она помогла мне сесть на нары. Она спросила, есть ли у меня носовой платок, но я не в силах был ей ответить. Тогда она отыскала платок у меня в плаще и еще один — в кармане пиджака. Подошла к раковине, вернулась и вытерла мне лицо.
Раз или два она поворачивалась ко мне спиной, и плечи у нее вздрагивали. Но ненадолго. Она действовала быстро и толково. Потом она спросила, могу ли я встать.
Я попытался — получилось. Немного кружилась голова, но стоять я все же стоял. Следующее было труднее — надеть пиджак. Но с ее помощью я справился и с этим.
— Плащ я возьму на руку! — сказала она быстро. — Дождь уже прошел.
Я чувствовал страшную слабость и раза два чуть не свалился.
На затылке у меня, оказывается, вскочила шишка, она была какая-то неправдоподобно мягкая. Теперь только я почувствовал, что у меня молотом стучит в голове. И тошнило.
Она спросила, как мне кажется, смогу ли я идти.
— Ты не бойся, спешки никакой нет, я тебе потом все объясню. Мне просто кажется, тебе лучше уйти отсюда.
Я сказал, что, думаю, смогу.
Она поддерживала меня, и это оказалось не так трудно, как я думал. Ступенькам конца не было, тем не менее они все-таки кончились.
Она заперла за нами две или три двери. И мы очутились на улице.
Было уже не так темно, как раньше. Пока я стоял, прислонившись к стене, я заметил, что небо местами очистилось. Проглянули кое-где звездочки, и можно было уже различить улицы и стены домов.
Она взяла меня за руку и повела куда-то.
Она подвела меня к машине.
— Придется воспользоваться машиной, — сказала она. — Дорога может оказаться не близкой. Ты не дойдешь.
Она помогла мне устроиться на переднем сиденье, но сама не села, осталась стоять снаружи.
Ей надо на минуточку подняться наверх, сказала она. Это займет буквально две-три минуты. Если будет кто интересоваться — вообще-то это очень мало вероятно, я могу быть спокоен, — но если будет, я должен сказать, что жду доктора Хейденрейха. Я должен буду сказать это по-немецки. Но вообще-то никто не подойдет, это точно. Все они хорошо знают, чья это машина.
И она ушла: Я сидел в темноте, наклонившись вперед и крепко держась за ручку дверцы, чтобы не коснуться спинки сиденья. Время шло. Раза два или три кто-то прошел мимо по тротуару, и я твердил про себя, как скороговорку: «Ich warte auf Dr. Heidenreich. Ich warte…»[33]
Но шаги были штатские, они удалялись, и неясные силуэты растворялись в сумерках.
Потом она пришла. В руках у нее был пакет, она открыла заднюю дверцу и положила пакет на сиденье. Сама села за руль.
— Кто-нибудь подходил?
— Нет.
Она включила фары. Узкий луч, странно тусклый, слабо осветил мостовую впереди. Мы тронулись. Не поворачивая головы, она спросила:
— Как ты себя чувствуешь?
— Спасибо, гораздо лучше.
Я говорил правду. Улица, новые тревоги — это помогло. Тошнота уменьшилась; сердце еще не совсем успокоилось, и в шишке на затылке будто часы тикали, но в остальном я чувствовал себя неплохо.
Она вела машину осторожно и все время поглядывала по сторонам. Она вовсе не была так спокойна, как хотела показать.
Я крепко держался за ручку дверцы. Но все равно чувствовал спиной каждый поворот, малейшую неровность дороги.
Мы заговорили. Вернее, говорила почти все время она одна, мне трудно было много говорить, да и нечего было особенно сказать. Но я не все улавливал, что она говорила, слишком был измучен. Для полноты картины только этого не хватало: встретить ее наконец через двадцать два года — и с трудом ворочать языком и не слышать всего, что она говорит.