Он был глух и одинок. Одинок, потому что глух. Она же обожала все, что было отвергнуто, несовершенно, болезненно: умалишенных и неудачников, уродцев и калек. Неужели же она могла не взять в свою коллекцию живых диковинок и глухого живописца? А он, проставляющий галочки возле фамилий влиятельных лиц Испании в полученном от матушки блокнотике, неужели же он мог не влюбиться в герцогиню, чьи титулы трудно уместить на одном листе бумаги?
Говорит Франсиско
Мне уже восемьдесят, и каждый год все меньше связывает меня с моей жизнью, ибо я все меньше помню ее, и думается, что, когда буду помирать, останется лишь одна тоненькая ниточка, и оборвать ее – раз плюнуть. Скольких же вещей я не помню! Лиц моих родителей. Лиц моих детей – честно говоря, даже лицо Хавьера смутно себе припоминаю, а когда хочу вспомнить, смотрю на рисунок, поспешно сделанный мною перед отъездом из Мадрида. Но это лицо взрослого, это обрюзгшая морда, а не то сладкое личико, что пряталось в складках Пепиной юбки.
Стыдно признаться, но некоторых женщин тоже не помню. Даже не знаю, поимел ли я Альбу. Опять-таки, что бы означало «поиметь ее»? Как других женщин, что ли? Не смешите меня. Это все равно как выловить волну, поймать сетью тучу или ухватить пламя. Нас связывало нечто большее, чем игры в пропотевших простынях, чем стоны и сопенье, большее, чем прилипчивость попахивающих закоулков тела, – наше общее убеждение в том, что, будь человек только человеком, а не перечнем титулов, хозяином владений, коллекцией связей и обязанностей перед Богом и отечеством, никого бы счастливее нас не было. Я бы говорил ей каждое утро и каждый вечер: «solo Alba», а она: «solo Goya», и хватило бы нам всего-навсего маленького домика, где мы бы жили, я в кафтане и штанах махо, она разнаряженная, как маха, – парочка счастливых крестьян, окруженная всяческими диковинками, я бы их без конца рисовал, а она бы без конца тормошила меня за уши и целовала их.
Но мы оба знали, что такое невозможно. И, написав ее в трауре, я сказал: «Это не по твоему супругу, это по мне». Она взглянула на меня так, словно хотела расплакаться или разозлиться, и, прикусив нижнюю губу, вывела в блокнотике: «Жизнь коротка. Напиши меня в белом».
Говорит Хавьер
Из Кадиса он приехал только с одним холстом, с дамой в черном. «Герцогине не понравился, – сказал он, стоя на столе в мастерской и вбивая толстый крюк в стену, – а мне совсем наоборот. Будет висеть здесь». И тут же велел прислуге принести тряпку, достаточно большую, чтобы мог его время от времени прикрывать. «Когда захочу сосредоточиться».
VI. Бесстыдство[27]
Тот, что проходит мимо, видит ее всего лишь миг – он оборачивается, и свет из густого, давящего мрака извлекает его юношеский, почти детский профиль. Смотрит. Знай он, чего можно ожидать, поспешно отвел бы глаза, а так, помимо воли, застыл в полуобороте чуть дольше и видит все.
У младшей еще целы все зубы, и смех ее можно назвать смехом; та же, у которой не осталось даже черных пеньков, сожранных болезнью или выбитых пьяным сожителем ножкой от табуретки, та, с одутловатым лицом и растрепанными волосами, может лишь гоготать.
Рука, которая высовывается из засученного, словно перед большой работой, рукава и двигается ритмично, – темно-коричневая, обгоревшая на солнце, вся в грязи. Той самой грязи, что облепляет все вокруг: непромытые волосы, обтрепанную юбку из самотканого грубого полотна, рубашку, помеченную на вороте серо-коричневыми разводами.
С того места, где мы стоим, не видно, что происходит, но беззубая, широко разверзшаяся пасть с поблескивающим в уголке малиново-коралловым языком вполне красноречива, дабы понять ровно столько, сколько становится понятно проходящему мимо пареньку, – тот, прежде чем отвернуться, приглядывается к засунутой под юбку руке чуть дольше, чем следовало бы. А оттуда во все стороны расходится сладостная дрожь, именно эта рука и ее движения взад-вперед растягивают в улыбке губы молодой женщины, обмирающей за спиной старшей (она сидит так близко, что может, прикасаясь своей ляжкой к крепкому заду, почувствовать дурманящие содрогания).
А тот, что их минует, видит лишь омут черноты, начало, скрывающееся в широких складках. Он еще не знает, что и сам он взялся оттуда, что оттуда вышел и весь остальной мир – двери же, к которым он направляется, кажутся ему спасением, он отворачивается и ускоряет шаг. Его догоняет сдвоенный смех – хохот и гогот – и удвоенное прерывистое дыхание.
VII
Говорит Хавьер
Конечно же рисовал и я. Даже писал. И, несмотря на вульгарность натурщиц, несмотря на то что избегал отца, его криков и взрывов бешенства, когда у него на полотне что-то не выходило (цвет ложился не так, или сходил свежий слой лессировки, или рука оказалась слишком длинной, хоть раньше выглядела нормально), меня все-таки тянуло и в его мастерскую, и к самой живописи. Не любил я только технологии: перетирания пигментов со связующим, проверку консистенции красок (не слишком ли жидки или густы), промывания кистей… Я всегда считал, что само по себе занятие живописью должно быть делом изящным и чистым, а не чем-то средним между нехитрой работой штукатура, унылой аптекарской точностью и прозаическим занятием прислуги. Мне казалось, что старик со всем своим брызганьем, харканьем и сплевыванием себе под ноги, с маранием грязными кистями всего, что стояло или лежало в пределах досягаемости, со швырянием грязных тряпиц на пол, чтоб позднее, когда ему не хотелось искать чистых, а приходилось стирать слишком густой импасто[28], поднять их, – так вот, мне казалось, что он в каком-то смысле мошенник, прикидывающийся настоящим живописцем, каков обязан творить в спокойствии, с неомраченным челом, в великолепных богатых одеждах, как те дамы и господа, с которых он писал портреты; линии должны быть мягкими и гармоничными, цвета – приятными для глаза, а темы – приятными сердцу.
Хоть со временем я вырос из прилизанных полотен Менгса и научился ценить то, что делал старый хрыч – прерывистые контуры, дикие зигзаги бликов на кружевах, резкие контрасты, – при всем при том и до сегодняшнего дня я считаю способы его работы отвратными; еще совсем недавно мне случалось проснуться от кошмарного сна, в котором он хватает мою только что законченную картину своими грязными лапищами и оставляет на ней огромные, жирные, буровато-коричневые пятна, такие, что и не смоешь. «Ничего страшного, – повторял он всегда в моем сне, – так оно даже лучше, немного тени по бокам».
Привычка повсюду носить с собой эскизник у меня от отца; мой альбом был всегда на удивление элегантный и аккуратный, в переплете из темного сафьяна с золотым тиснением по краям. Я делал в нем наброски собак, кошек, разносчиков, необыкновенных узоров, какие в ярком солнце на стенах домов рисуют тени фонарей и кованых ограждений; повторял линии лошадиной спины, белые отливы на ее хорошо ухоженном крупе, жестковатую шерсть мула, напряжение веток, сопротивляющихся порывам осеннего ветра; очертания носа и лба матери, склонившейся над пяльцами, или серьезное, сосредоточенное лицо кухарки, если та нашла свободную минутку, чтобы мне позировать.
Я не вел дневник – да и что может такой молодой парнишка, как я, рассказать о мире, думалось мне. Зато он может отобразить, передать, запечатлеть его восхитительное богатство, от капелек воды на тарелке до горной цепи. Мне это казалось восхитительным само по себе.
Я старался не показывать своих рисунков старому хрычу – для него все, что не было полно ведьм, насилия и грязи, считалось неинтересным; но стоило ему только увидеть, что я рисую, он тут же, скривившись, подходил и говорил что-нибудь этакое: «Сходства-то ты, Брюханчик, не улавливаешь, хе-хе, взгляни-ка. – И своими неуклюжими, темными линиями делал набросок. – Тут нос, вот так, в эту сторону, а тут, смотри, какое все темное, а тут, видишь, как светится рука на черном сукне…» Ему казалось, что он поправляет рисунок, мне – что бесповоротно его портит. Отдавал он мне его с улыбкой, будто с ощущением, что указал мне правильный путь; а я смотрел на те чуждые мне острые линии, и глаза мои наполнялись слезами: что за грубый шрам, пересекающий щеку и придающий ей якобы «настоящую» форму! Что за чудовищные круги вокруг глаз! Куда подевались красота и очарование – ну и что с того, что слегка нарушены пропорции? Где гладкость и прелесть деталей – тщательно прорисованный контур кружева и прядей волос?
Говорит Франсиско
Рисовал, как баба. Да и вообще, с возрастом все больше напоминал бабу; задница широкая, как у девицы, какую уже можно прочистить, голос якобы сломался, но не возмужал, знаю, спрашивал Пепу – cдается, пищал как-то так плаксиво, слабовато… я все видел по его глазам, когда он чего-то там мяукал. В конце концов, чтоб его приободрить, я прозвал его «шляпой с ручкой», что его совсем не смешило, да и вообще, сделался он каким-то нервным, никакие шуточки не могли его развеселить, а уж особенно на его личный счет. Бродил по дому, уткнувшись носом в книжку, бледный, вялый. «Тебе б еще пяльцы в руки, – говорил я, – как раз для тебя!» Ни тебе ездить верхом не научился, вечно сидел на лошади или муле, как кукла, ни тебе сходить на бой быков – избегал меня, прятался по углам, трепал, поди, тайком дуралея, от чего становился все бледнее.