Иной раз, при том как-то внезапно, возникал где-нибудь в доме, а я размышлял: неужто и впрямь это мой сын, надежда рода, внук золотильщика, который, коли надо было, становился простым крестьянином и обрабатывал женину землю в Фуэндетодосе, неужто это сын живописца, что знаком с герцогинями, с некоторыми даже близко, и с монархами великой империи, позволявшими ему охотиться вместе с ними, целовать им руку и оставаться в дружеских отношениях, – неужто такое возможно? Неужто наследником, единственным, как на грех, наследником тех двоих, станет эта размазня, эта девка, этот халявщик, который уже в двадцать лет начал обрастать жирком, который только и знал, что отращивал себе задницу, бездельничал, бледный, как стена, прятался по углам и ни бэ, ни мэ, ни кукареку? Куда, черт побери, подевался тот красивый малец? Каким образом самое распрекрасное зрелище в Мадриде превратилось в ничтожного трутня?
Баба, баба ему нужна, чтоб самому не превратиться в бабу; а он к проституткам не ходил, девицы равного происхождения его не интересовали, да и на тех, что познатнее, тоже не заглядывался – я ни разу не видал, чтоб у него глаза загорелись. Хоть бы раз. Нет. Ни от одной. Да что там – ни от чего не загорались, будто внутри у него сидел какой-то страшный паразит, высасывающий всю радость жизни, все силы мужские. Я даже думал, а вдруг его еще в школе поимел какой-нибудь развратник, вдруг добрался до него и в бабу превратил? Или парень в его возрасте? Случается ведь такое и среди ровесников, в каком-нибудь темном углу, а потом оно растет, как чирей, и разливается трупным ядом на всю их жизнь. Слыхал я о таких случаях, о мужиках, полных сил, крепких, но так отравленных в молодости этой мерзостью, что они потом всю жизнь пылали страстью к какому-то дядьке. Как у гусят, принимающих за гусыню первое живое существо, что увидят, едва вылупившись из скорлупы, так и у них – настоящая утеха связана лишь с тем первым, с кем они под столом щупали друг у друга петушков, с кем, укравши ключ от подвала, валялись на каком-нибудь прогнившем сеннике и спаривались, как животные. Понаслышан я о таких историях, об этих мужиках, что потом имели и баб, и шлюх, и жен, что плодили детей и были уважаемы, на зависть исполняли свое супружеское эт-самое, но порой, не в силах себя обуздать, ездили к своим развратным приятелям, ежели можно назвать «приятелями» таких извращенцев, во грех вводящих невинного, таких, что многие годы занимались развратом, не умея выпутаться из греха, ибо проникший в их тело яд велел им думать, будто любят они свою женушку и всех женщин, что побывали у них в постели, а не какого-то там паренька, сидящего в темном углу под висящим на стене горшком и остервенело занимающегося рукоблудием, – даже если тот паренек с годами превратился в мужика с волосатой спиной и кукурузиной, как у мула.
Так оно было? Так кто ж его знает, я не бугай, в задницу ему не влезал, в голову – тем более, да и каким образом? Что было в голове, то было, какое мое дело – но на носу у него уже был двадцатник, и, когда я видел, как парень прозябает, сердце мое обливалось кровью. А Пепа, устроившись на своей половине ложа с маленьким блокнотиком поверх одеяла, писала: «Оставь его в покое, нечего искать у кошки пятую ногу, такой уж он есть, таким родился. Всегда был тихим ребенком и тихим останется (сроду не писала так много) – благословенны тихие. Что ты уперся, хочешь из него сделать такого же зверя, как ты сам, – тут она почесывала мне грудь, – ты тоже всегда был такой, я уверена. Одни – такие, другие – сякие, дай же Хавьеру спокойно жить».
Жить. Я-то как раз и хотел дать ему жить, влить в него жизнь. А у него бой быков вызывал скуку и отвращение, в бордель пойти со мной он стеснялся, а припертый к стенке, сказал, что это грех и что исповедник ему запретил. «Больше слушай исповедника, а не отца родного, посмотришь, чем оно кончится!» – крикнул я и вышел, хлопнув дверью, и потащился в бордель один, но в тот вечер что-то мне не пошло и вскорости я вернулся домой. «Пепа, – сказал я, – надо парня женить, иначе он совсем захиреет». А она кивнула и дописала: «Надо так надо. Только помни, Франсиско, хорошая жена – это тебе не трава, всюду не растет, надо сначала поискать».
Да что она там понимает, чего искать-то, на следующий день я черкнул Мартину Гойкоэчеа, как там его Гумерсинда, все еще на выданье? На выданье. «Ну так за дело», – сказал я себе, и спустя месяц мы повесили в церквях уведомления.
Говорит Хавьер
Была даже красивой. Тихой. Пришли мы к ним с визитом, я старался понравиться. Приглядывался к ее волосам, густым, вьющимся, сзади собранным, а надо лбом приподнятым. И к губам. Прелестным губам. Припухшим. На ощупь напоминали что-то милое и теплое, вроде как подушечки на лапках у кошки. Особо мы друг с другом не разговаривали, ведь все уже было оговорено.
Говорит Франсиско
Разве улица наша и наш приход видели такую свадьбу? Ой, не верю. Семейка Гойкоэчеа на деньгах сидит, делает их, да и чем иным может заниматься торгаш, как не куплей-продажей и надувательством наивных, – но даже на них (это хорошо было видно) церемония произвела впечатление. А тем более богатство нашего дома.
Церковь вся разукрашена, а свечей пошло столько, что лучше и не вспоминать, светло, можно подумать, что под голым небом сидишь, кадильниц в два раза больше обычного, некоторые даже жаловались на сухость в горле. А Пепа моя в платье, какое сама себе шила в последние недели, вся так и искрилась бриллиантами и золотом горела; в тот единственный день от каждого ее движения вся она начинала блестеть и переливаться, а стареющее тело ее будто светилось. Как молодое.
Возвращались мы из церкви хороводом, радостно, а она слезы льет, ну, думаю, эту несчастную уже ничто не спасет. Ей бы только плакать: грустно – плачет, весело – плачет, спасайся, кто как может, – утонем. Дома то же самое: пробки из бутылок стреляют, прислуга туда-сюда летает, музыка играет, а Пепе только бы где-то спрятаться, укрыться в шкафу, в чуланчике.
Гости на патио сидят за длинными столами, столы от еды ломятся – не для красного словца говорю, так оно было, один из столов даже рухнул под тяжестью блюда с поросенком. Гляжу, все вдруг стали оборачиваться, грохот, наверно, стоял страшный, одних тарелок штук двенадцать разлетелось вдребезги, тогда и я, как они, оборачиваюсь – и в самом деле, поросенок на земле, вино по скомканной скатерти стекает, собака бросается на разлетевшиеся в разные стороны колбаски, словом – голландская живопись. А я и говорю: «Ничего не случилось, разбилось на счастье, сто лет молодой паре!» Надо ведь щедрость свою показать, хотя бы на свадьбе.
А иной раз кто-нибудь подойдет и на листочке напишет, что, мол, хотел бы, чтоб я ему дом показал. А меня два раза просить не надо, особенно когда просьбами осаждают родственнички или знакомые, у которых не скоро случится возможность навестить нас и порадовать глаз свой моим счастьем, – хоть некоторые, по правде-то, скорее, только желчью исходили, да черт с ними. А меня будто какая неведомая сила несла, будто фейерверк меня в воздух подкидывал, когда я проводил их по комнатам, непринужденным жестом показывая на холсты и нехотя бросая: «Тьеполо, Корреджо» (большинству из них это ничего не говорило, клянусь), и далее, в библиотеку с книжками, от некоторых еще пахло свежей печатной краской, а стояли они от пола аж до самого потолка, как во дворцах у герцогов Осунских, у герцогини Альба, графа Флоридабланка. Может, я не прочел всех, но в случае чего были они под рукой – и античные поэты, и французские трагики, и итальянские сонетисты. Были книжечки и об астрономии, и о металлах, медицине и живописи, даже о разведении пчел. Все они только и ждали меня, каждая книженция – как маха с раздвинутыми ножками.
Я показывал им две позолоченные тарелочки, на которых когда-то герцогиня прислала Пепе засахаренные фиги и обжаренный миндаль, приказав посланнику, чтоб не вздумал забирать их назад; а позже Пепа от кого-то услыхала, что Альба подарила нам сервиз чистого золота на дюжину персон, – вот и хорошо, подумал я, пусть себе говорят, на здоровьечко, черт с ними.
О ком, как не о глухом, можно проще всего посплетничать? Но меня радовали как те, что восхищались, так и те, что завидовали, – мол, столько я нажил и все с легким сердцем отдаю сыну и невестке. А я устраивал себе перерывы и поглядывал в открытое окно на патио: на те ручищи, тянущиеся к кускам курицы, к хлебу, бутылкам, стаканам, на бороды, по которым стекала подливка, – что за вид! Вот ювелир Исидро Вейсс, отворачивается, когда ему кусочки утки подкладывают, совсем как наш вечно постящийся покойник король, царствие ему небесное, тот тоже стеснялся своего обжорства, хоть специально нанял итальянского шоколадника и велел держать в своих покоях кувшины с дымящимся шоколадом, но всякий раз, когда подавал знак, чтоб ему налили еще одну чашечку, отворачивал взгляд и делал вид, будто ничего не замечает, а потом – будто вынужден выпить из вежливости, чтоб даром не пропадало. А та сражающаяся с большим артишоком баба – это ж настоящая ведьма, вырывающая повешенному язык – ценную добычу для магического зелья. А заплывший жиром мой дядька, капуцин, разве весь он – не бесполезный нарост на огромной кишке, денно и нощно переваривающей? Подай им зажаренных младенцев, набросились бы еще охотнее, наверно, даже не подув на горячее!