И тут влетел в комнату вихрем щенок, кинулся к хозяину, ко мне, снова к хозяину, потом завернулся в половик, скрутил его, и грозные окрики: «Н-ну!» — не действовали на него нисколько, будто он не слышал ничего от радости. Был пнут, был выброшен ногой — не больно, просто отброшен за порог, и снова ворвался, и снова ему дали легкий пинок, но он даже не взвизгнул, не тявкнул, а молча опять продрался к хозяину и затих на время, чтобы снова грызть половик и закрываться им.
Быстры щенячьи радости, легки и просты. Его так манит день, солнце, река, трава, всякая вещичка в доме от веника до ложки на полке — прекрасной ложки, которая так и просилась в рот, до того была тонка, изящна и отполирована. Она не была под лаком, просто липовая ложка, но ей и лака не было нужно — она и так сияла своей точеной, литой, прямо костяной плавностью, будто ее отлили. Я разглядывала ложку, а щенок пытался вырвать ее из руки хозяина, что молча хмурился, глядя на щенка, — уж потерял терпение бороться с ним, а только искал веревку на окне, шнурок, приговаривая:
— А где ремень у меня?
Хозяин совсем не интересовался тем, что я перебираю его работы и все выглядываю, что самое интересное.
Он просто привык к тому, что его хвалят, его почитают, у него покупают или выпрашивают его поделки, он знал, что они привлекают внимание всех, что они хороши.
Он нашел наконец веревку и стегнул слегка щенка. Тот притворно испугался — и в этот миг вырвал у меня ложку из руки, которую я опустила.
Корни и пеньки были куда хуже всего остального, хотя хозяин именно ими гордился. Он работал все время. И я стала наблюдать за тем, как хозяин работал: он работал дни и вечера, все время, что мог, то и пилил-строгал-шкурил, полировал в руках. Шел на дворик, в руках держал тонкую шкурку, и все двигались его пальцы, шевелились, будто в руках он держал четки.
Помню, мне рассказывали, что четки делали из персиковых косточек, которые были отшлифованы пальцами тех, кто перебирал их, — они стирались до того, что не было видно рельефа косточки, только паутинка.
Так и хозяин беспрестанно вертел в руках свои поделки. Пальцы его мяли шкурку, трогали дерево, и это дерево будто становилось мягким, прозрачным и в то же время твердым. Оно напоминало теперь уже не просто слоновую кость, но старинные вещи из кости. Хозяин ел — и то держал свои деревяги возле тарелки, смотрел на них и, верно, думал, что ему предпринять дальше, а может быть, и не думал, а мысленно продолжал работать. И в воскресенье он не сидел сложа руки, и вечерами тоже.
— Иди, — кричала ему жена, — наколи лучины да Шаню загони, самовар ставить буду!
Хозяин не вдруг поднимался, не сразу отзывался. Он раскачивался долго, глядел неотрывно на то, что было у него в руках, потом еще держал это, что делал, перед носом, потом уже вставал и нехотя шел во двор. Там он разглядывал то полешко, которое надо было перевести на щепки: не то ли, которое ему нужно, пригодиться может, не то, что высохло и все в рисунке, — когда он убеждался, что нет, не то полено, только тогда он щипал его и собирал мелкие стружечки-колечки — не пригодятся ли на то, чтобы сделать из них деревянную муку для шпаклевки. Конечно, у него дерево висело на стенках, на полках лежало штабелями — высушенное, твердое, легонькое, завощенное с торцов, иногда и покрытое не то суриком, не то черт знает какой позолотой-бронзой-медом, сахаром, будто это были не полешки, а куски торта, похожие на сливочное полено, шоколадное, вкусное, просто съел бы, и только.
Я видела однажды человека, стоящего возле дома, который рушили, — старый дом, маленький, дачка старинная, его ломали, и летела пыль, стоял треск, и он, человек этот, весь в пыли, все ждал, когда кончат ломать, чтобы кинуться в самую пыль и грязь и извлечь оттуда старые балки, старые доски. И он кидался, нырял в этот пыльный омут и извлекал оттуда балки. Тащил их в сторону, пилил, оглядывал с великой нежностью, оглаживал, ласкал и пилил, пилил, сколько мог. Рабочие стояли кругом и глядели без всякой издевки, без всякой насмешки над этой работой — понимали его. Это был мастер скрипок. Больше того, эти рабочие, мне казалось, даже завидовали его страсти, его глазу на старое дерево, его умению видеть в дереве то, что оно может дать после. Петь, звучать, продолжать жить века.
Но если даже и не поет дерево, то оно может стать прекрасным и необычайным в руках такого любителя. Не просто там туеском-корзинкой, но вещицей, которая сама по себе уже нечто необыкновенное. Страсть в нем, глаза его, руки останутся — и даже настроение. Чужое тяжелое настроение передается. Не только человеческое, но даже собачье.
* * *
Кто таков чудак? Да просто человек, который делает все, как ему этого хочется: вот ему уж подыграли, открыли все двери, сделали все возможное, а он все равно идет своей дорожкой, идет совсем не той тропинкой или ломится изо всех сил в те двери, которые как раз закрыли перед носом. Он шел себе бы и шел туда, куда велели, куда так просто было войти, но он только взглянул в открытую дверь и пошел в другую…
Не поверил? Или сам хотел открыть свою дверь?
Человек обаятельный и текучий так просто вливается в толпу, так ловко идет и всегда улыбается, так легко благодарит — и все открывается ему само. А чудак сердит. Он раздражает особенно своей манерой путать игру.
Вот уж ясно, что собака не собака, а просто вихрь страстей самых разнообразных и не будет доброй собаки, ан нет, он силится доказать всем, что это и есть его собака, и будет натаскивать ее до последней потери сил, потому что и он привязан к этой собаке, он любит ее. Нет ведь ничего более страшного, более заманчивого, более притягательного, чем любовь чужая.
Неведомо мне, научил хозяин Шаньгу таскать палки и находить корни, но только мне Шаньга помогал носить корзины и искать землянику. Шли мы с ним, шли по лесу, искали-искали полянки с грибами и земляникой — не очень попадались нам с ним места. Избили ноги, устали, легли на поляне — комары допекают, слепни, вышли на поле, спугнули рой бабочек и жуков. Шаньга бросился догонять каждую, ловить и смотреть — куда полетели эти шельмы, которые, как ему казалось, тоже могут куснуть — кто их знает. А Шаньга уже меня охранял от всех, кто мог кусать. Так его заели, что он всех жалел, меня тем более. Меня защищал. Не дай бог защита глупого — не знаешь, куда деваться от лая и суматохи, от страшного его аллюра, кажется, все цветы испугались, все облака улетели от этого щенячьего восторженного писка и визга, от его защиты. После Шаньга провалился в канавку, я его искала, тащила, потом он залез в чужой дом, и там на него напали собаки, потом он попал в болото, только вдруг он затих и затаился. Исчез совсем. Нет щенка и нет. Звала, бегала, рукой махнула. Ну, придет, вероятно, найдется сам. Такой закон пропавшей вещи — не ищи — сама найдется.
Пошла назад и вижу, что стоит пес посреди такой полянки, что заглядеться можно — красна поляна, и на ней пес выкусывает что-то там, выискивает, на меня не смотрит, наклонилась — ягоды ест, лягушонка лапой придавил, играет с лягушонком. Покричала на него — как смеешь не отвечать и таиться? Он и внимания не обратил совсем, смотрит рассеянно, оглядывается, ушами встряхивает и снова ловит несчастного лягушонка. Отняла лягушку и прикрикнула на него, только полянка меня утешила — просто загляденье. В одну минуту полстакана ягод собрала, съела и того больше, потом отошла в сторону — еще и еще ягоды. И снова он набрел на поляну в стороне, полную ягод. Снова собрала и опять пошла — прошли несколько шагов, и вижу, что стоит он над кустиком, поглядывает на меня: «Вот тебе еще! Бери…» Заметила, что он ягоды может куснуть, жует нехотя и не глотает, хотя иногда может и съесть, потому только, что он все мог есть, даже бумажки, веревки и всякую всячину, что приходило ему под настроение.
Шли после домой еле-еле, — может, дойдем, а может, и упадем. Пить хотелось, вытянуть ноги, сесть в тень и задремать, но шли и шли. Он очень устал, как и я, только все-таки был куда бодрее, но и я, глядя на него, шла, двигалась, шла и шла вперед.
Добрели, и блаженная усталость, после того что выпили несколько огромных глотков холодной воды, блаженная усталость слетела, спала, отошла от нас. Сидели в тени и глядели друг на друга. Мы пили воду и говорили: ты мне друг? Я тебе друг…
И это была правда — он был другом, и я знала, что он никогда не предаст, никогда не оставит в тоске, только и не утешит, увы. Не может утешить, когда вдруг все станут поносить, угнетать, перестанут понимать совсем и даже будут бранить как смогут.
А и то бывает прекрасно, когда бранят и злят, и то бывает хорошо и весело на душе, когда там, в черной тесноте непонимания, вдруг вспыхивает твое противление всему, что происходит.
Сопротивляешься как можешь всему тому, что делается кругом, и ощущаешь радость существования на земле, свою особенную близость ко всему и проникновение во все на свете. Весь мир принадлежит тебе, и ты — ему, ты знаешь его, и он — тебя, ты его любишь, и он — тебя. Страшна только жалость к тебе, сочувствие, которое сродни отвращению. Ты не принимаешь мер, и он тебя отвергает, откидывает от себя, ты его не слышишь, и он — тебя.