Четырехпроцентный находился в глубочайшей депрессии. Влезши в свою каморку, он осел на кровать и продолжал жевать свою желчь и свой вой. Что делалось в этой жалкой и пустой голове, — обладай автор сего любопытного эпизода инициалами Байрона, фонарем Диогена, шляпой Боливара, бессонницей Корбьера и почерком Эредиа — и тогда бы он должен был воскликнуть: «Увольте — не могу описать».
Будучи приставлен к своему персонажу, как судебный пристав приставлен к иным персонажам, не соразмеряющим своих поглотительных способностей с оформляющими, однако, все же он должен попытаться. День сиял тем же страстным блеском и тишь улички, еле прописанной по краям веронезом и зеленым лаком хилых, но блестящих травинок, — во образе чуть замолкающего ветра входила в комнату, шевеля отставшие обои. Была до чрезвычайности умилительна эта небрезгливость ветра: он не обижался, что в комнате грязища и мерзостыня, что там на «Вестнике Европы» за май истекшего года покоились три окурочка, одни из коих прожег красную обложку, на окурочках лежала книжка по пчеловодству, на ней бумажка и на оной хвост сельдя, сверху потерянный уже с неделю носовой платок и в дальнейшей последовательности: перочинный нож, замызганный хлебом, паспорт, «нивский» Фет, развернутый пополам, корка, другая, лист бумаги с неконченной диаграммой, а сверху сомнительного свойства полотенце. Ветер весело дул, и не попадал себе в ус. Прохладою ходил он по комнате и трогал шелковыми руками то и то. С его точки зрения все заслуживало ласки. Аня уселась. Какая то книжка развернулась — все равно.
Четырехпроцентный продолжал:
— Ну что все эти жадные и холодно сластолюбивые руки, играющие моей жизнью, что эти злые взгляды, яростные губы — бежать, бежать! Разве мне жить в этих тяжелых озерах, пронизанных тенями будущего тления, — и так теряю я единственное счастье, которое….
— Слушай: знаешь, что кажется…. ты вот это все говоришь точно по книжке.
Он с досадой отмахнулся:
— Ну и не слушай. Не все ль тебе равно.
Тут он поглядел на нее с недоверием. Мало ли, что она там рассказывает. Понятное дело, она хитрит, а самое важное скрывает. Правда, неизвестно было, что это такое за «самое важное», но привычка швыряться невыясненными ощущениями тащила далее. Назревало решение: «мерзавка». Однако полная изоляция пугала нашего героя. Чорт его знает…. и пр. Изоляция хороша для столпников, которым не дают спать лавры Лотовой жены. И: «я ей не завидую в конце концов». Человек животное коллективное, да и не в этом дело….
— Юношей бродил я там — осенними днями — с ящиком пастели и этюдником в руках, так горячо впивался в долгие железно-дорожные пути и их серые заборы, насыпи и сизые ранней весны небеса, когда только что жухло высохли крыши. Яркий бакан товарных вагонов, трамвайный вагон, только что приехавший с завода и отдыхающий па запасе вместе с ледниками и иными специальными вагонами загадочной и точной конструкции. И вот — и вот — эти желтые листы….
Она вздохнула, по терпела.
Хозяева домишки праздновали нечто. Из соседних комнат горячий и душный запах попойки разливался далее: вис в воздухе табак, какой-то — не дай Бог — фиксатуар, водка, селедка, лук, уксус, просто чад непросветный — не хватало для полноты этого ароматического оркестра сернистого водорода и какодила, тогда бы все было в порядке. Празднество отмечалось усиленным потреблением неперевариваемых веществ — туда им и дорога. Стукалась чья то голова с чрезвычайно правильными интервалами о перегородку. А тут еще вой… фу, — полагала девочка: — а уйти жалко, хотя все это он совершенно зря.
— Ну вот, пожалуйста: сойду с ума и обязательно. Путаница, ничего не разберешь, противно и проч.
— По порядку: деньги — их нет; та… вот эта ты не знаешь.
— Бог с ней; я уж совсем старый, много ли трепаться здесь осталось, страшна ли смерть, когда очень устанешь — все равно; во сне видел извержение вулкана, красиво и жутко — какая-нибудь дрянь случится, хотя глупо верить, а осторожность не поможет…. и еще много, много, без конца: надоело. Жизнь кусается и наказывает (а за что — не поймешь) — ты вертись. Устал вертеться. И скучно.
— Ну что же делать?
— Так родится время в грохоте труда, оледенелых глазах и погибающих от усталости. Рожайте время, — обломанные ногти, окровавленные пальцы.
— Но клин клином! Уничтожайте уничтожателей: — знаете ли вы, как варятся щи из топора, вот мы вас обучим этой божественной химии, ибо нет на свете более благородного занятия, чем указанное топороварение. Мы вас обманем с такой детской простотой, что сам чорт будет нам завидовать. Мы преобразуем формулу вашего существования: — а вы будете думать, что мы вам составили новую, — вот оно в чем дело то…. Это чудное время будет называться: восстание мизантропов, — вот как.
Она подошла к нему. Наклонилась к нему проницательными и далекими глазами, погладила по волосам, — он неожиданно чуть не до слез смутился — серьезностью и сосредоточенностью мимолетной ласки. Подумал осторожно, боясь что-нибудь обидеть у себя: — «надобно искать в человеке, где у него это начинается…». «Этим» хотел назвать то, что просторечие именует душой. Путался невероятию, сидел перед ней на кровати и удивлялся. Собственные жесты оказывались мелкими и грубыми. Рассказать другому — не расскажешь, ей сказать — пожалуй, лучше не надо. Она застесняется, а еще хуже — обидится, подумает — «идеализация», а это, как известно, операция самого невыносимого свойства.
— Прощай, — сказала она и слеза упала на грудь, — я пойду.
Один он вовсе вздулся и полетел туда, куда ни Макар, ни прочие глобтроттеры… и т. д.
— Боже мой! Господи, Владыко! Боже мой. Господи, Боже мой, Боже мой….
Хотел помолиться, но дальше этой тирады отвычка от этого, казавшегося предосудительным, занятия не увела. Свалился, как дурак, на пальто да и заревел белугой. Вспомнил, на грех, как в церкви поп за обедней молится о плавающих, путешествующих, недугующих и плененных — вовсе дух захватило.
— Господи Боже! Владыко, — миленький мой, сердце мое… Господи! — и опять сначала.
Нечего сказать, занятие. Мало ли женщин на свете, слава Богу, этого добра, пока что хватит. «У ночи много звезд прелестных…» но как в тексте, так и всюду: «но ярче всех подруг небесных»….
X
За фамилией следовала длинная и, можно опасаться, ироническая вереница букв.
(Честертон)Он проснулся ночью, в горячем поту. Во рту было сухо и препротивно. Пошел за водой, но она оказалась теплой и какой то липкой. Вошел обратно в комнату. Спать не хотелось, а делать было нечего. Спал в одежде и все тело, по этому поводу, неосновательно прогретое и напотевшее, испытывало препротивный зуд. А ночь пахла мятными пряниками, ворковала еле слышными, заплывшими далекими облаками громом и рассверкивалась серебряными зарницами. Черные с серым небеса вдруг загорались — тут выяснялось их сложное и прекраснейшее строение: над серым низком были собраны — далеко, — пушистые тонкие тучки, а высь была занята высоко улетавшей неподвижно-перистой тучей, которой зарница придавала молочно-золотистый оттенок. Мгновенно сгорало полнеба и все умолкало. Четырехпроцентный вздохнул и сел на стул. Тьма, скучно. И страшно. А огонь зажигать — канитель, Бог с ним, с огнем. Толку от него — чуть. Начал было думать об умных вещах и океаническом золоте, имеющем выпотрошить мир, а потом вдруг:
— А зачем я это думаю? Это я себе придумываю…. да. Вот, — а придумывать нельзя….
Тут вспомнил о Стриндберге и завертелся на стуле. Каким соловьем разливался этот самый Стриндберг, расписывая пустенький необитаемый островок. — А психиатр тычет в эту лирику пальцем и из под очков швыряет кусочки своей диагностики, стукающей в эти нежности, как молоток оценщика на ликвидации семейного счастья, — мания преследования. Мания преследования, ясно и просто. И получается: темперированное помешательство — пища богов. Вв-ва!
Четырехпроцентный дергался от всего этого добра, путал собственные мысли, постоянно подозревал их в фальши и вранье на полтона, а к логическим построениям относился с убийственной подозрительностью. Этими то мерами он и довел себя до полной невозможности разбираться в мыслях и желаниях, напоминая того анекдотического парикмахера, который уверял, что один из его клиентов после стрижки и бритья, отказался платить за оные, так как вслед за этими операциями не узнал себя в зеркале.
Вновь и вновь в открытое окно сунулась ветрова морда, а с ней и первые капли дождя. Четырехпроцентный обернулся к окну и немедленно тихо завыл от ужаса: — перед окном стоял высокий черный человек и смотрел на него: ясное дело, что это был сам Вельзевул, явившийся отправить нашего друга к своему барину в лапы. Четырехпроцентный, еле дыша от пулеметного сердцебиения, подполз к окну и не глядя на черного, начал его шарить рукой.