Нику он потерял еще там, у крыльца, где она, как собака за палкой, сорвалась на ближайший тягучий, с подвывом, стон кого-то из раненых дважды, словно и не была она оглушена, обессилена всем.
Он сам свалился к вечеру от обморочной качки на матрац, а потом неуместная, ничем, кроме воления зворыгинского сердца, не оправданная тяга подняла его и повела сквозь медсестринское материнское «Потерпи, мой родной, потерпи. Мы тебя еще, миленький, женим…» и мужицкое «Пи-и-ить!», «Ох, печет, ох, печет!», «Мама, мамочка, мама…».
Через два помещения, освещенных коптилками, увидал впереди электрический свет – нестойкий, мигающий, странно живой, даже сердцебиенный какой-то, то вянущий до желтой слепоты, то опять раскаляемый до хирургической силы. За развешанными на веревках простынями и марлями копошились, сновали под лязг инструментов медицинские тени – потянуло горелой соляркой, хлороформом, карболкою, спиртом, сырым человеческим мясом и кровью.
Разведя эти простыни в стороны, выперлись санитары с пустыми носилками, а за ними – она, безволосая под хирургической шапочкой, в окровавленном фартуке, в мокрых перчатках, ни единой чертой не похожая на того беззащитного, потерявшего мамку зверька, что взглянул на него так доверчиво: «Ты!» Беспощадно-свободная сила растекалась от Ники теперь – человека, живущего на своем месте службы, во власти; отчуждающей студью дышало лицо над приспущенной белой повязкой, и о близости, жегшей его напрокол там, в канавке, он, Зворыгин, теперь и помыслить не мог.
Следом вышедший фельдшер протянул ей «казбечину», и она, как безрукая, сцапала папиросу зубами, прикурила от бережно поднесенной бензиновой зажигалки кустарного промысла, затянулась, взглянула на трепетный свет электрической лампочки в юбкообразном жестяном абажуре, неприязненно сморщилась, поискала глазами кого-то и, наткнувшись на ставшего зримым Зворыгина, бросила, подарила его царской милостью:
– Вот он. Прошу вас, товарищ, идите за мной.
Подхватившись за ней, не в алтарь меж раздвинутых простыней, разумеется, а куда-то налево, различил механический шорох и плеск – и увидел такое, чего поначалу не смог осознать, слишком уж неожиданное. Крепкотелый танкист Мохнаков, восседавший на стрекочущем велосипеде, изо всех нерастраченных сил налегал на педали – спертый воздух гудел и потрескивал от напряжения. Что-то от первых опытов Теслы, от безумия первых строителей аэропланов было в этом нелепейшем зрелище, но сейчас людям в госпитале ничего не осталось другого.
– Мохнаков, Мохнаков, отдохните. Я нашла вам замену, – позвала Ника взмыленного созидателя новой первобытной зари электричества. И, метнув на Зворыгина взгляд, приказала: – Замените товарища, летчик. Достаньте сердце из груди, как Данко, и осветите нам хотя бы операционную.
Обожженный танкист, что дышал, как артель бурлаков, перестал наворачивать версты, и немедля в подвале смерклось так, словно разом опустилась земля, и Зворыгин с проворством циркового медведя, взгромоздился за руль и, нащупав педали, нажал, разгоняясь до бешеной мельничной, паровой частоты, добела раскаляя подслепую лампочку, расширяя круг света над самым средоточием режущих, потрошащих, скоблящих движений врачей… а она ни кратчайшего дления не смотрела на эти динамо-усилия нового донора, убежала туда, к алтарю, но Зворыгина поршнем разгоняло сознание, что от мускульной тяги его там, над нею, поярче горит, может быть, даже лупит пристойной белизною в нутро человека горячая лампа, избавляя холодную, точную Нику от болезненного напряжения глаз и хотя бы немного облегчая мясную работу ее в невозможных подземных условиях.
То, что «лапотники» каждый день невозбранно распиливали ясный воздух над городом, чрезвычайно ускорило выздоровление Зворыгина. То, что было вчера нашим тылом, с патефоном и радио, скороспелою близостью медсестричек и раненых, стало линией фронта. Из-за Дона на Волгу наползала тяжелая, весом как бы со всю сотрясенную землю, от земли раскаленно-багрово светящаяся, непродышная тьма, та же самая, что и в июне 41-го года. Словно вся перегнойная патока всех захороненных от начала времен миллионов людей и животных, все дерьмо всех отхожих и помоечных мест, загоревшись, полезли из темных, никогда не тревожимых прежде человеком глубин, разливая над южной Россией изморную вонь горящего бензина, дерева, железа… и господствующий надо всем сладкий запах паленого человечьего мяса. Было не до признаний. Если где-то в глубоком тылу, за Уралом, в спасенной Москве, у кого-то еще оставалось свобода выбирать, чем и с кем ему жить, то у них с Никой здесь этой стыдной свободы давно уже не было.
Многократно побитый бомбежками госпиталь эвакуировался, и Зворыгин стоял посреди голых стен, как на льдине, – обрядившийся в летную форму с тремя кубарями в петлицах, уезжающий с младшим лейтенантом медслужбы Ордынцевой в этот же день, но в другом направлении. Почему же не тащит его к окнам Никиной комнаты чувство, что если ничего не скажет ей сейчас, то уже никогда? Что его не пускает? Может быть, то животное предощущение, излучение, ток, что уже после первого взгляда двоих друг на друга сообщает мужчине, что нет, может он примагнитить других, даже многих, но не эту, одну, что меняет для него вкус холодной воды, низового проточного воздуха, хлеба и всплывает со дна каждой рюмки высокими скулами; ничего из того, что есть в нем, не коснулось ее естества, сокровенной ее женской сути.
Поздно, поздно гадать по ее немигающим пыточным древним глазам. Побежал получить от нее что угодно – студеную отповедь, охлест не смиренным, прорвавшимся смехом… и стерег у крыльца… Появилась – самый редкостный, грозный и нелепый солдат в гимнастерке и диагоналевой юбке чуть ниже колена. И с решимостью, даже со злобой, переполнившей кровью нутро, зачужавшим, потаявшим до сипения голосом он немедля окликнул ее, приказал ей стоять, не услышав себя, и, погнавшись, схватил за плечо, задыхаясь от собственной грубости:
– Ника, можно я буду писать вам?
– Это как ты себе представляешь, Зворыгин? Ты же ведь перелетная особь, и я… Потеряются письма, заблудятся. – Лицо ее не выразило ничего: ни страха, ни досады, ни желания живо пресечь все, что он еще может сказать. Лишь понимающая грусть была в ее опавшем и строго заострившемся лице… или, может быть, взрослая женская жалость к Зворыгину и вина перед ним за свое безразличие, невозможность сердечного отклика, за то, что никогда не сможет, не захочет обмениваться с ним чем-либо, кроме слов, написанных лиловыми чернилами, а если так, то, значит, и письма ни к чему. И словно в подтверждение зворыгинской догадки: – Да и что эти письма, Григорий Семенович? Не увидеться нам все равно.
А вот это уж было ему непонятно.
– Это как? Почему? Это, что ли, в связи с невозвратной потерей? Насмотрелась на раненых – думаешь, просто человека убить на войне? Да на каждого, каждого надо по десять тонн металла израсходовать – подсчитали, статистика! Девять грамм или сколько там – это твои, остальное все – мимо! Во свою матерь-землю идет – не в тебя. Есть зачатки мышления, доктор? Я такие прошел пляски смерти с «худыми» – и вот я, живой. Дырку сделали первую – ну так ты ее как на портновской болванке заштопала. И вообще, человек, он живой, когда знает, что его кто-то ждет. Ника, я… я один ведь на свете с тринадцати лет. – Подтекло к горлу то, что Григорий запаял в себе наглухо, заварилось и окостенело само, но выходит, и камень истекает горючей тоской. – Да ну нет, я везучий, счастливый, я живу тою жизнью, которой хотел, но ты будто не пулю, а что-то еще у меня удалила, не ланцетом своим, а глазами, и все, без тебя я неполный.
– Не надо, Зворыгин, тебе не идет. Ну зачем тебе жалобить нашу сестру? У тебя же на морде написано, кто ты.
– Ну кто я?! Если чужой, чужой тебе, так прямо и скажи. И все тогда, не надо эпистолярные романы заводить.
– Ой, не надо, Зворыгин, не надо. Не смогу я с тобой. Ждать тебя не смогу. Ты меня извини, но тебя лучше выбросить, чем потерять. Ждать, ждать, ждать, а потом не дождаться… – Не досказав, оборвала себя от страха: не надумал ли он про нее себе лишнего? – Я так не хочу, не согласна. Не твой я пассажир, воздухобор. Мне нужен мужчина, которого можно в карман положить. Благополучие мне нужно – так понятно? Да и тебе, тебе нужна другая. Настоящая, чистая, верная, тихий омут, а не попрыгушка. Чтоб она утонула в тебе с головой. Растворилась. А я нерастворимая, Зворыгин.
Что же просто не скажет: «уйди»? Как будто он уже вломился в ее жизнь, неудобный, пернатый, постыдный, наверное, в понимании этих ее… образованных, тонких… и вообще во всех смыслах никто – ни кола, ни двора, десять метров в офицерском семейном бараке, – и она его хочет скорей из своей жизни вытолкнуть, пока он не застрял в ней покрепче, не врос, чтоб потом не пришлось вырывать его с болью, как собственный зуб.
– Ну чего ты ко мне привязался, как собака к хозяину? Я же ведь некрасивая. Если хочешь, больная. У меня узкий таз. Это в маму. Мама еле меня родила. Я, быть может, тем более не смогу никакому мужчине родить. Ну чего ты так дернулся? Не вполне представляешь, как из нас лезут новые люди? Ты же вроде не мальчик. Что ж вам все представляется, что под юбкой у девочки – тайна?