Иногда он приводил к себе "натуру". Это слово усвоила Марья Гавриловна, как название для разных подозрительных босяков и нищих, за которыми надо было смотреть в оба, когда они уходили, - не стащили бы чего, - и которых она несколько ночей после их посещения мастерской Сыромолотова боялась, - не пришли бы грабить.
Впрочем, иногда художник усаживал в столовой около окна и ее и писал красками, и тогда у нее бывал оторопелый каменный вид, у него же почему-то веселый. Живописных портретов с себя она боялась, от кого-то узнав, что это - к смерти, - и если не отказывалась все-таки сидеть, то потому, что втайне ей было приятно: не станет же художник, да еще такой знаменитый, рисовать некрасивую девушку.
Марья Гавриловна жила у него только последние три года, - раньше жили другие, но не уживались долго. Однако и за эти три года она заметила, что к ним в дом все реже и реже заходил почтальон.
Мало кому писал и Сыромолотов, и только неизменно первого числа каждого месяца передавал ей переводный бланк и деньги - девятнадцать рублей пятьдесят копеек для отправки сыну в Петербург.
Однажды она осмелилась спросить старика, почему столько именно он посылает сыну. Это было за обедом в первый же год, как она к нему поступила.
Сыромолотов поправил темную, еще не пронизанную серебром гриву нежидких еще волос, почесал мизинцем несколько горбатое переносье крупного носа, подержался за недлинную бороду и спросил удивленно:
- Вам кажется, что это - мало?
- Не к тому я, - зарделась Марья Гавриловна, - а только неудобное число такое зачем?
- По-вашему, лучше бы двадцать?
- Разумеется... А то... даже нехорошо как-то...
И старик объяснил:
- Когда я сам учился в Академии, мой отец, чертежник губернский, получал штатного жалованья пятьдесят четыре с полтиной... Тридцать пять оставлял себе, - девятнадцать с полтиной посылал мне... Поняли?..
И довольно долго глядел на нее ожидающе, не скажет ли она еще чего, но Марья Гавриловна, придавленная этим тяжелым взглядом, только зарделась еще больше и замолчала.
За шесть лет жизни в этом городе Сыромолотов, несмотря на свою уединенность, все-таки познакомился здесь со многими, - только не любил, когда заговаривали с ним о его работах.
На выставки ничего не посылал, так что даже и те, кто прежде писали о нем восторженные статьи, постепенно о нем забыли, тем более что окрепли уж новые теченья в живописи и запестрели новые имена.
Однажды его видели, как он выходил со своим широким этюдником и ящиком для красок из того самого особнячка Ставраки, где жили кокотки... Даже передавали потом, что одна из них, - Маня - сумасшедшая, блондинка, кричала ему при этом в раскрытое окошко:
- Верне зиси анкор!.. Завтра в два мы дома!
А другая, - Дина-лохматая, брюнетка, - за ее спиной кричала тоже "по-французски":
- Регарде же! Ну вас атандон! Смотрите!
И он очень галантно махал им, уходя, своею огромнейшей шляпой.
Потом как-то они посетили его, подкатив к воротам его дома в изящном сером торпедо, и Марья Гавриловна, к полному недоуменью своему, увидела, как он с ними любезен, весел и говорлив и как ему понравилась даже их машина, и он и с нее сделал размашистый этюд.
Однако в следующий подобный же приезд он почему-то выслал к ним Марью Гавриловну передать, что его нет дома и долго не будет.
- Шерше его, милочка, хорошенько! Шерше! - приказала Дина Марье Гавриловне весьма энергично.
А Маня добавила врастяжку:
- Ах, нам так нужно перехватить у вашего папаши, - понимаете, келькешос даржан! - и пощелкала пальцами.
Но Марья Гавриловна, ничего не ответив, надуто захлопнула перед ними двери и довольно даже сердито, как и не ожидал Сыромолотов, на его вопрос:
- Что? Уехали?
Ответила сквозь зубы:
- Повернули хвосты!..
Но однажды Марья Гавриловна увидала, что был он искренне рад гостю. Это приехал к нему старый товарищ, тоже передвижник, известный жанрист Левшин.
Он сказал Сыромолотову:
- Алексей Фомич!.. Хочу писать Грозного... Всю Россию изъездил, искал натуру, - не мог найти... Вдруг ты мне во сне приснился... Вот и приехал я и смотрю теперь: - он!.. Такой самый!.. Попозируй, брат, ради всех святых и искусства!
И Сыромолотов не отказал.
Левшин пробыл у него три дня.
Может быть, заговорила в Сыромолотове временная слабость, усталость, или старая дружба его растопила на время, или все-таки хотелось проверить силу художника, только Марья Гавриловна видела совсем другого человека: такого же, как все, - шутника, балагура, почти жениха даже, - так он разошелся с товарищем и размяк.
Перед отъездом Левшин показал ей свою работу.
С холста на нее очень живо и страшно глядел старик... Волосы всклокочены, лицо землистое, в морщинах, рот открыт, брови подняты, руки протянуты вперед в обхват, халат распахнут, и вобрана сухая темная твердая грудь...
- Похож? - кивнул на Сыромолотова Левшин.
- Неужто? - вскинулась Марья Гавриловна.
Обернулась к своему хозяину, а тот стоял, улыбаясь, помолодевший за эти три дня и от этого еще более мощный.
- Совсем ни капельки не похож! - пылко ответила Марья Гавриловна. Совсем даже не умеете вы правильно рисовать!..
И оба художника захохотали дружно.
Чихал Сыромолотов оглушительно, что объяснялось, конечно, устройством его большого носа и редкостным объемом легких, и когда он в первый раз за чаем чихнул при Марье Гавриловне, та от неожиданности уронила стакан себе на платье и, бледная, мигающая часто, долго потом бормотала скороговоркой:
- Ах ты ж, господи Иисусе!.. Вот как я напугалась страшно!.. Как мне нехорошо...
И прикладывала руку к сердцу.
Так что потом старик предупреждал ее, говоря взволнованно-громко и отрывисто:
- Чихну!
И Марья Гавриловна мгновенно вскакивала со стула и на некоторое время потом застывала точно в ожидании взрыва. Но скоро привыкла и даже говорила в таких случаях нравоучительно:
- Это все потому, что вы при открытых форточках спите! Не иначе, так!..
Когда Ваня зачислялся в Академию художеств, ему было восемнадцать лет, а на двадцать первом году он в первый раз выступил как борец в одном из петербургских цирков.
Это так случилось.
Неукоснительно точно в первых числах каждого месяца получаемые от отца девятнадцать с полтиною держали его в черном теле, а тело его, стремившееся расти бурно, требовало много даже черного хлеба. За беззлобие и крайнюю простоту так и звали его все в Академии просто Ваней, и вошло в обиход студенческой жизни выражение: "Голоден, как стая волков или как Ваня Сыромолотов". Только один раз привелось Ване несколько утолить постоянно мучивший его голод, когда, зайдя на Варшавский вокзал, он храбро и важно попросил себе целый телячий жареный окорок и довольно быстро оставил от него только тщательно обглоданные кости, а в окороке было с полпуда... Так как деньги за телятину Ваня обещал буфетчику занести на днях, когда должен был получить неизменные девятнадцать с полтиной, то буфетчик - зеленый и зеленоглазый, мокроусый хилый полячок - покачал укоризненно прилизанной головкой и сказал памятное:
- Да у вас, пане, могутности, должно быть, как у того бугая с заводу... а вы каких-нибудь восьми рублей не имеете в кармане!.. Это уж, пане, стыд!..
И еще раз покачал головкой и такими на него посмотрел глазами, что Ване действительно стало стыдно.
На другой же день он был на чердаке своего старшего товарища - только со скульптурных классов - квадратного, рыжего, длиннорукого и волосатого, как орангутанг, костромича поповича Козьмодемьянского, октависта церковного хора, давно уже предлагавшего ему заняться совместно французской борьбой... И вот на этом довольно вместительном чердаке началась такая возня, что жильцы верхнего этажа, сбежавшись и дойдя до крайней степени возмущения, привели дворника и грозили даже полицией.
Однако начало будущей известности Вани было заложено именно здесь, на чердаке Козьмодемьянского, у которого, кстати, были и гири и куда, наконец, перебрался жить Ваня. Чтобы не особенно беспокоить нижних жильцов, упражнялись в партерной борьбе, требовавшей тоже большой выдержки и уменья, но достаточно тихой. Когда у них не было денег, пробовали питаться знаменитой спартанской похлебкой, которую варили у себя на железной печке.
Варили ее добросовестно, соблюдая все указания рецепта, сохранившегося в учебниках древней истории, но, принимаясь есть, смотрели недоуменно один на другого и клали ложки. Потом начинали борьбу. Повозившись в партере с полчаса, побагровев, отдуваясь и разминаясь, принимались снова за похлебку, но после нескольких ложек ворчали:
- Черт их знает, этих спартанцев!.. Ну и придумали добро!.. Разве еще повозиться?
И снова начинали борьбу... Потом снова брались за похлебку и крутили задумчиво головами... И опять ложились в партер. Но часа через два, совершенно выбившиеся из сил и с мутными глазами, взявши ложки, они уже не клали их, пока не выедали кастрюли с похлебкой до дна, не оставивши даже хрящиков от свиных ушей.