— Мама…
— Нет, послушай меня. — Оставив кастрюльку, она снова встала на углу. — Чтобы у тебя оставалась хоть какая-то надежда на нормальную жизнь, нужно быть в ладах с законом, а это значит держаться подальше от таких мест и таких людей.
— Нормальная жизнь? И откуда ей, по-твоему, взяться? Да я до самой смерти могу строить из себя «честного бедняка», если так тебе угодно, только…
— Знаю, ты еще молод и не веришь мне, но поверить придется: другой выход еще хуже. Лучше оставаться бедным и честным, чем не иметь крыши над головой или сидеть в тюрьме. Там нет ничего такого, чтобы ради этого жертвовать…
Она не нашлась чем закончить фразу, но сочла, что смысл ее слов достаточно ясен, а потому развернулась на пятках и прошествовала к печке.
Иезекииль оставил в покое камин и двинулся на кухню. Там он встал на выходе и загородил матери путь, настойчиво привлекая к себе внимание.
— Жертвовать — чем? Что я теряю, мама? Вот это? — Широким насмешливым жестом он обвел недра полутемного невзрачного жилища, в котором они ютились. — Бесчисленных друзей, состояние?
Она пристроила ложку у моечного тазика и схватила какую-то миску, чтобы плеснуть себе недоваренного рагу, — так она могла не глядеть на ребенка, которого произвела на свет. В нем не было ничего от нее самой, зато с каждым днем он все больше походил то на одного из мужчин, то на другого. В зависимости от освещения и расположения его духа в мальчике проглядывал то отец Брайар, то ее муж.
С миской, полной безвкусного варева, она протиснулась мимо сына, чудом ничего не расплескав.
— А по-твоему, лучше сбежать? Что ж, это объяснимо. Тебя здесь мало что держит. Может быть, когда повзрослеешь, ты возьмешь и уедешь отсюда, — заключила она, плюхнув глиняную миску на стол и устраиваясь на стуле. — Понимаю, по мне не скажешь, что честный каждодневный труд — увлекательная штука; понимаю и то, что у тебя в голове сидит мысль, будто тебя обманом лишили какой-то другой жизни, получше нынешней, — и не могу тебя винить. Но так уж все для нас сложилось, и мы таковы, каковы мы есть. Мы прокляты волею обстоятельств.
— Обстоятельств?
Она зачерпнула порцию побольше, стараясь не смотреть на сына, затем откликнулась:
— Да, из-за обстоятельств и меня. Можешь винить свою мать, если угодно. Точно так же и я могу взвалить вину на твоего отца или моего отца — без разницы. Ничего от этого не изменится. У тебя отобрали будущее еще до твоего рождения, и теперь в живых не осталось ни одного человека, которого ты мог бы в этом упрекнуть, — кроме меня.
Краешком глаза она наблюдала, как мальчик сжимает и разжимает кулаки. Выжидала. В любой миг Иезекиилю может изменить выдержка, и юные черты обретут бешеное, злобное выражение — призрак его отца. Тогда ей придется закрыть глаза, чтобы не видеть его.
Однако срыва не последовало, жуткая пелена безумия не тронула его. Мальчик заговорил бесцветным голосом, вторившим пустому взгляду, которым он наградил мать немного раньше:
— Так ведь это и есть главная несправедливость. Ты же совсем ни в чем не виновата.
Она была удивлена, но не показала виду:
— Думаешь?
— Да, я так считаю.
Брайар громко и невесело рассмеялась:
— Значит, ты у нас теперь во всем разобрался, да?
— Да уж лучше, чем ты думаешь. И надо было рассказать тому писателю о Мейнарде. Чем больше народу узнает о его поступке, тем лучше, — если хоть кто-то из уважаемых людей поймет, что он не преступник, то от тебя перестанут шарахаться как от прокаженной.
Она налегла на овощи, чтобы выгадать пару секунд и пораскинуть мозгами. Похоже, Зик успел переговорить с Хейлом, но лучше не заострять на этом внимания.
— Я не стала ничего рассказывать биографу о Мейнарде, потому что он и без меня уже предостаточно знает и сам пришел к некоторым выводам. Если тебе от этого легче, то он с тобой одного мнения. Тоже считает Мейнарда героем.
Взмахнув руками, Зик воскликнул:
— Ну видишь? Я не один такой! А что до моих приятелей, то это, конечно, не высшее общество, но отличить хорошего человека от плохого они умеют.
— Твои дружки — жулики, — отрезала она.
— Да откуда тебе знать? Ты с ними даже не знакома. Только Ректора и видела, а он не такой уж и плохой друг, бывают и похуже — твои слова, между прочим. И вот что: имя Мейнарда — оно как тайный знак. Для них его произнести — все равно что в кулак поплевать, когда даешь клятву, или как на Библии поклясться. Всем известно, что Мейнард и вправду кое-что хорошее сделал.
— Брось такие разговоры, — оборвала его мать. — Попытки переписать историю ни к чему хорошему не приведут. Так и будешь перетасовывать факты, пока они не сложатся во что-нибудь получше?
— Да ничего я не пытаюсь переписать! — И она услышала пугающий мужской тембр в его ломком подростковом голосе. — Я всего лишь хочу, чтобы все было по справедливости!
Остатки еды она проглотила второпях, едва ли не обжигаясь, — чтобы как можно быстрее забыть про голод и сосредоточиться на ссоре, раз уж до нее дошло.
— Ты не понимаешь, — вздохнула она, и слова жгуче отдались в обожженном горле. — Вот тебе тяжелая и страшная правда жизни, Зик, и даже если никогда больше не захочешь меня слушать, услышь на этот раз: не важно, был Мейнард героем или нет. И если твой отец был честным человеком с добрыми намерениями, это тоже ничего не изменит. Не важно, заслужила ли я хоть чем-то все напасти, свалившиеся на мою голову, и не важно, что на твою жизнь пала тень еще до того, как я узнала о твоем существовании.
— Но как такое может быть? Если бы все поняли, если бы о дедушке и папе стало все всем известно, тогда… — Сквозь поток возражений проступала безысходность.
— Тогда что? Тогда на нас сразу обрушатся богатство, счастье и всеобщая любовь? Да, ты еще очень молод, но не настолько же глуп, чтобы верить в такую чушь. Вот несколько поколений спустя, когда пройдет достаточно времени, когда не останется очевидцев катастрофы и забудутся страхи, а твой дед окончательно превратится в легенду, — тогда-то, может быть, сочинители вроде этого юноши, мистера Куортера, и скажут последнее слово…
И тут голос изменил ей: с внезапным ужасом Брайар осознала, что, по сути, ее сын говорил не совсем о Мейнарде… совсем не о нем. Вдохнув поглубже, она встала из-за стола, отнесла миску к тазу и оставила там. Нет уж, качать сейчас воду и возиться с посудой — выше ее сил.
— Мама? — Иезекииль сообразил, что пересек некую запретную черту, но не мог взять в толк какую. — Мама, да что такое?
— Ты не понимаешь, — проговорила она, хотя чувство было такое, будто за последние полчаса ей приходилось говорить это тысячи раз. — Так много вещей, которых ты не понимаешь, но все-таки я знаю тебя лучше, чем тебе кажется. Знаю лучше, чем кто-либо, потому что знала мужчин, которым ты подражаешь, хотя и не подозреваешь об этом, — даже когда понятия не имеешь, чего такого сказал или сделал, чтобы так меня перепугать.
— Мама, ты какой-то бред несешь.
Она постучала себе в грудь:
— Это я-то — бред? Так разве не ты мне тут рассказываешь замечательные небылицы о том, кого и не видел никогда, из кожи вон лезешь, чтобы оправдать одного покойника, потому что втемяшил себе — а знать-то неоткуда, — что если обелить одного, то и другого, может быть, выйдет. Ты же сам себя выдал — взял да и назвал обоих единым духом. — Видя, как она потрясена, мальчик приумолк и весь обратился в слух; пока чувства не схлынули, надо продолжать. — Вот к чему все эти разговоры, верно? Если Мейнард был не так уж плох, то, может, и с отцом тот же случай? Отстоишь одного, так и для другого надежда появится?
Он закивал — сначала медленно, потом увереннее, с нажимом:
— Да, только все не так глупо, как получается с твоих слов… нет, нет, прекрати. Хватит, послушай меня. Дай договорить. Все эти годы жители Окраины заблуждались на твой счет. Если так, то…