Во время работы над сценарием для дипломного фильма, которого все ожидали с большим нетерпением — это была история о трех берлинских безработных, отправившихся в Сибирь искать золото; по дороге они влюблялись, расставались, снова находили друг друга и, наконец, все до одного, замерзли, — что-то вползло в его жизнь. Что именно и почему, долгое время оставалось для него загадкой, может, потому, что он не очень спрашивал себя, что это и почему. Вероятно, подсознательно надеялся: то, что вползло, уползет обратно, если делать вид, что ничего не происходит.
Все началось с приступов паники. На мгновение ему казалось, что он потерял равновесие, словно не заметил ступеньку на лестнице и шагнул в пустоту. Это могло произойти ясным днем, когда он шел, стоял или сидел. Когда он сидел, ему представлялось, что он на секунду падает вместе со стулом или скамейкой. Сразу после этого его словно било током, а сердце начинало колотиться, как сумасшедшее. Потом сердце успокаивалось, оставались шок и что-то вроде обморока с открытыми глазами.
Однажды во время такого приступа он был в столовой Киноакадемии, направлялся к стойке за минеральной водой. Сидевшие вокруг ничего не заметили, а он стоял, как парализованный, пока один знакомый, проходя мимо, не спросил:
— Что, гениальная идея?
Пауль вначале испуганно взглянул на него, а потом заставил себя улыбнуться и, только чтобы сделать хоть что-то, да еще потому, что не доверял своим ногам и не был уверен, что сумеет пройти оставшиеся два шага до стойки, принялся яростно чесать в затылке:
— Да, гениальная идея. Я как раз подумал, что…
— Потом расскажешь, ужасно хочется есть.
Пауль все еще чесал в затылке, когда его знакомый давно уже ел пудинг. В конце концов Пауль добрался до стойки и заказал пива.
Затем пиво превратилось в то, что постоянно должно быть под рукой. На первых порах, чтобы продолжать жить, хватало одной бутылки, со временем понадобились две, три, четыре; приступы стали чаще и продолжительнее, Пауль начал пить заранее, вначале только перед важными встречами, потом перед любым общением с людьми, а через четыре месяца он уже опустошал за день ящик в двадцать бутылок. Граница между нормой и исключением исчезла. Жизнь Пауля превратилась в постоянно повторяющуюся череду состояний, практически не оставлявших места для чего-либо другого: страх перед приступом, сам приступ, облегчение от того, что приступ прошел, страх перед следующим приступом. Единственное, что позволяло ему иногда вырваться из этого круга, была работа над сценарием. Если работа получалась, если ему удавалось сосредоточиться и полностью погрузиться в ситуацию и вчувствоваться в героев, он на время забывал про страх. Но чаще всего он ловил себя на том, что просто сидит, уставившись в неуклюжие предложения. Нередко он размышлял, почему это происходит. Иногда страхи казались ему вообще необходимым условием настоящего творчества, потом он решал, что в его состоянии виновата только боязнь не справиться со сценарием. Некоторое время его отношение к работе напоминало отношение к наркотику. Чем больше он надеялся, что она его спасет, освободит, успокоит, и чем чаще сидел за письменным столом, тем ничтожней был результат. Он все дольше сидел перед компьютером и переводил все больше бумаги, но это лишь привело к зависимости, не приносящей облегчения. После двух суток беспрерывного писания, подыскивания слов, зачеркивания, выбрасывания скомканных листов и прикуривания новой сигареты от предыдущей он наконец решился на «воздержание». На целую неделю письменный стол должен был оставаться под запретом. Взамен этого: ежедневно гулять, регулярно питаться и смотреть телевизор, не выбирая, просто для настроения, а не в поисках чего-то интеллектуально или кинематографически полезного. И действительно, приступы стали реже. Меньше «шагов в пустоту», почти прекратилось сумасшедшее сердцебиение. Но вместо того чтобы расслабиться и на время забыть про работу, в эти дни он еще больше размышлял над ней. А так как он строго придерживался решения не подходить к письменному столу и не освободился ни от одной мысли, записав ее в ноутбук, вскоре у него появилось ощущение, что голова вот-вот взорвется. К концу недели он почти не спал и не ел, во время прогулок громко беседовал на разные голоса с самим собой, а сидя перед телевизором, даже во время новостей думал о том, насколько лучше он бы их снял и смонтировал. Когда он наконец вернулся к письменному столу, первые часы показались ему избавлением — но уже на следующий день началась старая маета: страхи и отчаянная борьба за каждое предложение в диалоге. И все же это показалось ему намного легче, чем неделя воздержания.
В это время он только изредка ходил в Киноакадемию, а если и ходил, то подшофе, чего, правда, никто не замечал. Постоянный страх не давал ему распускаться, шататься или невнятно говорить. Страх сжигал алкоголь слишком быстро, так что тот не успевал как следует подействовать. Бетти, свою подружку, работавшую фоторедактором в Гамбурге, он все чаще просил не заходить к нему в выходные. Говорил, что днями и ночами пишет сценарий, что сейчас ему хочется побыть одному, или что у него грипп, или назначена встреча, или что-то еще. Когда она однажды все-таки пришла, он дал ей понять, что лучше бы она этого не делала. Он прятался в свои приступы, даже если их не было. Сидел в углу, смотрел в одну точку, почти не разговаривал, на вопросы отвечал чаще всего отрицательно. Когда Бетти надоело слушать про усталость и переутомление от работы, он сердито напустился на нее. Что она смыслит в его состоянии? То, что он пытается создать, это тебе не какая-то фотосерия о моде на следующую весну, а новый, его собственный мир, который будет существовать целых полтора часа. А для этого необходимо уединение, да, и тишина, а время от времени и настоящий, смывающий серость будней запой. Поначалу Бетти пыталась проявить понимание, потом перешла в контрнаступление:
— Прежде чем ты создашь новый мир, попробуй получить что-нибудь от этого. — И под конец, с резкой деловитостью: — Но я не вижу нового мира, я не вижу даже ни одного нового написанного листа бумаги. Единственное, что я вижу каждый день, — новые пустые бутылки.
Потом она перестала приходить к нему, а немного позднее они решили, что им лучше пока и не звонить друг другу.
За эти недели Пауль написал примерно двадцать вариантов третьего акта. Ему не нравился ни один. Фразы, будь то диалоги или описания сцены, уже при втором чтении казались ему слишком обычными, слишком незначительными, слишком поверхностными. Под словами «собственный, новый мир» он не имел в виду ничего неземного (а Бетти, как он думал, поняла именно так: что это история про марсиан или динозавров; на самом деле Бетти довольно точно поняла, что он хотел сказать), он имел в виду микрокосм, существующий независимо от времени и обстоятельств. Поскольку лучшими фильмами он считал те, которые вызывали у него чувство, будто людям на экране не нужны зрители. Когда-то ему в голову пришла мысль: такие фильмы (из-за того что его жизнь не играет для них никакой роли) останавливают время как минимум на полтора часа и — объективно говоря, ведь они состоят из пленки и какой-то химии — в некотором смысле живут вечно. А если изобрести такой микрокосм самому? Разве тогда время не остановится с момента, когда ты напишешь первое предложение сценария, и до последней минуты озвучания, даже на два, на три года? И разве тогда — ибо фильм живет вечно — ты тоже не будешь хоть немножко жить «вечно»? Теперь эти вопросы не оставляли его, постоянно вертелись где-то на краю сознания, но всякий раз, когда он хотел ответить себе на них, его охватывала такая слабость, что он сразу же ложился и вскоре засыпал.
Примерно через два месяца после первого «приступа» Пауль совсем перестал ходить в Киноакадемию, проснувшись, все дольше лежал в постели и из дома выходил, только чтобы купить сигареты, пиво и самую необходимую еду. Телефоном он пользовался исключительно для звонков в банк и переговоров с женщиной, которая занималась его кредитом, или для того, чтобы выпросить у родителей «на этот раз действительно последний» денежный перевод. Открытки и письма друзей, которые беспокоились и спрашивали, куда он запропастился, он складывал не читая, а если кто-то звонил или стучал в дверь, ждал, затаив дыхание, когда шаги удалятся. Вторую половину дня он, правда, все еще проводил за лэптопом, но больше ничего не писал. Почти не двигаясь, он просиживал три-четыре часа, чтобы потом снова лечь в постель перед телевизором. Единственное, что ненадолго позволяло ему надеяться на лучшие времена, — это все более длительное отсутствие «приступов», а через неделю они и вовсе прекратились. Но зато появился какой-то вид атрофии чувств. Ему казалось, что цвета, запахи и звуки все больше и больше ускользают от его восприятия. Моцарт, Боб Дилан или грохот мусоровоза на улице — однажды все показалось ему одним-единственным шумом. Точно так же вскоре для него оказалось невозможно понять по запаху, варит ли его соседка кофе или жарит котлеты. Но ощутимее всего пропали цвета. Даже самое разноцветное субботнее телешоу показалось ему таким серым, что половину передачи он нажимал на кнопки настройки яркости и цвета. А когда на заднем дворе солнце освещало цветущий каштан, для Пауля это выглядело как карандашный рисунок, то с четкими контурами, то — с размытыми. Один раз его охватила паника, а может ли он вообще воспринимать что-то органами чувств, он торопливо ощупал обои и доску письменного стола и для верности еще стукнул себе полной бутылкой по пальцам. Он почувствовал боль, и это обрадовало его. Всем остальным недостаткам он покорился и приспособился к ним. Еще немного, и он очень удивился бы, если б кого-то развеселила его кухонная мебель ярко-красного цвета.