Всю важность того, что не важно — запахов, лиц соседей с Фарной, праздничного платья бабушки Хаи, темно-синего, бархатного с гипюровым воротничком… — он оценит, слушая стихи своего приятеля и пациента, профессора английской литературы.
Приятель, сын евреев из Варшавы и Сосновца, никогда не спрашивал родителей о мире, из которого они пришли. О той старой, погибшей цивилизации. Жил совсем несчастливой любовью и писал о ней длинные, никому не нужные стихи.
Когда родители умерли, он начал писать стихи о незаданных вопросах. Спрашивал об улице, о доме напротив, о лицах соседей и бабушкином платье. «Мама… Не говори мне о важном, расскажи мне о малом…».[3]
Не успевший спросить приятель будет лежать в клинике профессора Б. с раком щеки. По вечерам они будут слушать еврейские песенки. Приятель расскажет об отце из Сосновца, который не пропустил ни одного дня на своей трикотажной фабрике в лондонском East End’e. Даже на смерть не взял отгула — умер во время отпуска. Прочитает стихи о его последних словах. Звучали они так: «Ой-вэй…», что в английском написании выглядит как oy vay. Профессор Б. задумается: «Вздыхают ли еще oy vay евреи в Сосновце?»
— Американские евреи стали американцами, — заключает излеченный от рака щеки приятель. — Я американцем не стал. Не стал и англичанином, хотя закончил Кембридж. Надеялся, что приеду в Сосновец — и почувствую себя польским евреем. Не почувствовал. Похоже, моей родиной стали стихи о незаданных вопросах.
Беседу о вещах маловажных прервет глухой удар о внешнюю стеклянную стену, отделяющую комнату от сада. О стену разобьется птица, большая, вызывающе красивая, с голубыми крыльями. Примет прозрачное стекло за воздух, резко ударится о него — и упадет с закрытыми глазами на землю.
— Потеряла сознание, — поставит диагноз профессор Б. — Нужно оставить ее в покое.
Посмеется над предположением о том, что птицу за ним прислали.
Он не будет верить ни во что — ни в знаки, ни в птичьих посланцев, ни в души.
«Душа — это наши мысли, наши дела, наша совесть и любовь, и она умирает вместе с нами», — напишет он в своей книжке.
Людомирская дева не обрадовалась бы, узнав, что ее правнук не верит в души.
Зато верит в Колыму и в Пятидни.
А также в гены, благодаря которым руки передаются по наследству и через сто пятьдесят лет.
Он первым заметит, как зашевелится голубое крыло, и птица за стеклянной стеной откроет глаза.
Без сожаления посмотрит, как она улетает.
— Это хищник, blue jay[4]. Небось высмотрел белочку и нацелился. Ну ничего, еще где-нибудь поймает, на поздний ужин.
СПАСЕНИЕ
1
Давид, цадик из Лелёва, учил: «Пока человек или целый народ не дойдет до познания собственных ошибок, ему не достичь спасения. Мы можем быть спасены лишь настолько, насколько познали самих себя».
У него был сын, который тоже стал раввином в Лелёве. У лелёвского раввина были сын и внук — раввины в Щекочинах. У щекочинского ребе была дочка Ривка, внучка Хана, которую звали Андзей, и правнучка Лина.
Жарким июльским днем тысяча девятьсот сорок второго года внучка цадика в шестом поколении Хана, которую звали Андзей, и ее дочь, семилетняя Лина, ехали улицами варшавского гетто на Умшлагплац. Несколькими минутами раньше их вывели из дома на Твардой и погрузили на подводу, запряженную одной лошадью. На подводе сидели два еврейских полицая; один погонял коня, другой стерег людей — стариков, которые ни о чем не просили, не молились и не пытались бежать.
Подвода свернула на Теплую. Полицаи вполголоса разговаривали между собой. Советовались. Они могли сделать одно из двух — или окружить очередной дом и выгрести оттуда всех, или же перекрыть улицу и устроить мгновенную облаву. Облава быстрее, но в доме можно найти больше людей. Тот, кто погонял коня, был за дом, тот, кто стерег, — за облаву.
Совещание прервал сидевший на телеге мужчина.
— Отпустите их, — сказал он, имея в виду Лину и ее мать Андзю.
Полицейским не хотелось отвечать на бессмысленные просьбы, но к старику присоединилось еще несколько женщин.
— Отпустите, они молодые, пусть поживут.
— Вы что, не знаете, что у меня норма? — отозвался полицейский, который правил лошадью. — Я должен доставить на плац десять евреев. Вдвоем мы должны доставить двадцать евреев. Дадите нам кого-то вместо них? Тогда отпустим.
Старики больше не просили. Предложение полицейского было таким же нелепым, как и их просьба.
Подвода ехала очень медленно. О лошади, которая едва тащится, говорят, что она словно покойника везет, но в гетто не употребляли таких слов. Так что лошадь едва тащилась, хотя могла бы идти быстрее — пешеходов на улице было немного. Всё — так запомнили это Андзя и Лина — происходило в тишине и без спешки.
— Ну? — повернулся к ним полицейский. — Кто за вас пойдет на Умшлагплац? Есть такие?
Они приближались к месту, где Теплая кривым перекрестком соединяется с Гжибовской.[5] «офицерки», на них была мода в Варшаве во время войны. Прически не помню, кажется, валик. Волосы тогда накручивали на длинную спицу и с обеих сторон загибали вверх или вниз. Словом, это была элегантная дама, — неизменно подчеркивала мать Лины. — Даже те сапожки выглядели так, будто надела только чтобы пофорсить.
— Может, знала, что умрет, вот и нарядилась на смерть? — подсказала одна из слушательниц. — Люди очень заботятся о своем последнем наряде.
— Она не вела себя как сумасшедшая?
— Нет, держалась спокойно.
— Может, она кого-то потеряла, и ей уже было все равно?
— Нет, она не выглядела отчаявшейся.
— Судочки… — подсказывала Лина.
— Да, еще в руках она держала пустые судочки.
— А с чего вы взяли, что пустые?
— Она ими помахивала.
— Это могла быть Мириам, — сказала я, когда Лина и ее муж Владек рассказали мне об этой даме. Они не поняли.
— Мириам. Та, которую христиане назвали потом Марией.
Такая возможность им в голову не приходила. Скорей уж они могли допустить вмешательство цадиков.
Владек припомнил шутку военных времен, анекдот, который рассказывали в гетто. Немцы забрали всех евреев-христиан, и в костеле остался один единственный, последний еврей, Тот Самый, на кресте. Тогда Он сошел с креста и сказал Матери: «Mamе, kim…», что в переводе с идиш означает: «Мама, пошли…». И она пошла. На Умшлагплац. А что в костюме? Так не могла же она появиться в своем покрывале, как на костельных иконках, и с нимбом над головой. С пустыми судочками? В них была еда, но она спросила кого-то: «Вы ведь ничего не ели, правда?» Накормила — и пошла на Теплую, к подводе.
Репортерская работа приучила меня к тому, что истории логичные, без пропусков и загадок, до конца понятные, чаще всего неправдоподобны. А вещи, которые не объяснишь никак, случаются на самом деле. В конце концов, сама жизнь на земле — это чистая правда, хотя объяснить ее логически так и не удается.
3
Останки Давида из Лелёва 180 лет тому назад похоронили на местном кладбище. Кладбища давно уже нет, надгробье цадика недавно восстановили. Место указал Хаим Шрода, сын стекольщика Иосифа. Давид почивал в принадлежавшем общине кооперативном магазине, в «изделиях из металла». (После войны на еврейском кладбище устроили склад и два магазина — продуктовый и сельскохозяйственной техники). Раввин из Иерусалима попросил директора магазина перенести куда-нибудь «изделия из металла», — и хасиды начали копать. Через несколько часов показался фундамент. Нашли череп, берцовые кости и отдельные кости рук цадика. Отложили лопаты, зажгли свечи и прочитали кадиш. Раввин уложил останки и прикрыл их землей. Через несколько лет установили надгробье и отгородили его стеной от магазина. В годовщину смерти цадика со всего мира съехались к его могиле ученики и, как в давние времена, оставили записки с просьбами.
Хаим Шрода родился в Лелёве, что над рекой Бялкой. Он ходил на работу вместе с отцом. На плечах нес застекленные рамы, перевязав их веревками из плетеного льна, в одной руке — банку с замазкой, в другой — мешочек с инструментом. Стеклили окна в Сокольниках, в Боджейовицах, Ижендах, Накле, Шлензаках, Щекочинах и Тужине. Проходили каждый день по пятнадцать километров и брали один злотый за одну раму.
Евреи из Лелёва продавали свой товар на ярмарках. Во вторник — в Пилице, в среду — в Щекочинах, в четверг — в Жарках, а по пятницам отправлялись в окрестные деревни, чтобы успеть вернуться домой на шабес. В пятницу утром несли они в корзинах самый популярный товар — ленты для волос, сахар в бумажных пакетиках по сто граммов, потому что на целый килограмм у мужика все равно не хватит, крахмал и синьку, тоже в пакетиках, но поменьше. Возвращались засветло. Теперь в корзинках лежали яйца, творог и бутылки молока. Мылись, чистились — и шли в синагогу. После молитвы ели халу и рыбу. Из восьмисот лелёвских евреев войну пережили восемь, в Польше остался один — Хаим Шрода. Его отца, стекольщика Иосифа, расстреляли в Ченстохове. Его мать, Малку, урожденную Поташ, трех его братьев — Гирша, Давида, Аарона, и трех сестер — Алту, Сарру и Йохвед — вывезли в Треблинку. Хаим бежал из лагеря. Скрывался в шестнадцати домах — тех самых, в которых перед войной стеклил окна.