— В основном они сами это предлагают.
— А как поступают художники в Италии, когда им надо нарисовать Богиню, скажем, Венеру или даже Сусанну в купальне? Как это происходит? Женщины раздеваются перед художником?
— Непременно.
— Такое случается даже в Испании. Веласкес, похоже, нарисовал совершенно обнаженную женщину. Говорят, эта картина сейчас в коллекции Годоя. Вы ее видели?
— Нет.
— Кажется, у нее голая спина, и она смотрится в зеркало. Что же делают в таких случаях? Художник и женщина уединяются?
— Часто голова принадлежит одной, а зад — другой.
— Неужели?
— Бывает.
— И всё же это, наверное, создает особую интимность…
Гойя, которому не нравится данный разговор (все расспрашивают его о подобных вещах, но в устах инквизитора любые намеки кажутся угрожающими), осведомляется у доминиканца, что тот хочет сказать и что он понимает под словом «интимность».
Лоренсо колеблется, он смущен и не решается ответить. В такие мгновения точно отблеск детства пробегает по его лицу. Монах мысленно возвращается в бесплодную местность, где он вырос, видит знакомые приземистые мрачные дома и знакомых женщин, которые уже в молодости одеваются в черное, как бы отгораживаясь от окружающего мира, и открывают дневному свету только лица и кисти рук.
Что они скрывают? Какое-либо сокровище? Или позор?
Лоренсо дает понять, что всё же странно оставаться часами с глазу на глаз с молодой женщиной, которая не должна ни шевелиться, ни говорить; невозможно понять, то ли это наигранная наивность монаха, то ли простодушие поистине является неотъемлемой частью его натуры…
— Мы не остаемся с глазу на глаз, — возражает Гойя. — Мои помощники всегда со мной.
— Всегда?
— Конечно. Они мне нужны. Постоянно. Если бы мне приходилось всё делать самому…
— Они с вами, даже когда женщина голая?
— Я никогда не писал голых женщин.
— А если бы вас попросили, вы бы это сделали?
Гойя опускает палитру и смотрит на Лоренсо с недоумением, как бы не узнавая этого человека, как бы заново открывая его для себя. Не собирается же доминиканец предложить ему написать обнаженную женщину. Немыслимо. В таком случае к чему эта настойчивость? Может быть, это завуалированный допрос? Уж не донес ли кто на художника ищейкам инквизиции? Или же монах, вернувшийся из заснеженной глуши, поистине одержим образами, о которых он твердит?
Гойя отвечает, дабы положить конец разговору, который озадачивает и даже слегка пугает его, что эту девушку зовут Инес Бильбатуа и что она — дочь одного из его хороших друзей, который заказал портрет по случаю ее дня рождения.
— А если бы она не была таковой?
— Что?
— Если бы она не была дочерью друга?
Задавая этот последний вопрос, Лоренсо, до сих пор державший руки по швам, скрестил их на груди. Гойя усмотрел в этом жесте вовремя подвернувшийся случай. Прекрасный повод, чтобы перевести разговор на другую тему. Он спрашивает, не желает ли доминиканец, чтобы на портрете были изображены его руки, чтобы художник написал их.
Лоренсо, как видно, несколько озадачен этим вопросом. Пусть Гойя решает сам, говорит он. Он скрестил руки машинально. Если художник хочет их нарисовать, это его право.
— Я спрашиваю вас об этом, — отвечает Гойя, — потому что руки очень трудно писать. В таких случаях я беру за работу дороже.
— Намного дороже?
Ненадолго задумавшись, художник называет цену за портрет без рук, а также цену за портрет с одной рукой и с двумя руками.
Лоренсо опускает руки и прячет их в складках своей сутаны, остановив выбор на наименьшей цене. Он замолкает и принимает прежнюю позу. Гойя продолжает смотреть на монаха, бросая на него короткие пристальные взгляды. Порой его рука застывает в воздухе, и кисть даже не прикасается к полотну, словно глаза придирчиво сличают то, что они только что видели.
Инквизитору не по себе от молчания, в которое снова погрузился художник. Этот монах не умеет сидеть спокойно, без дела. Он должен постоянно двигаться и говорить. Как ему удалось выдержать три долгие недели в горах, проведенные в созерцании и молитвах?
Гойя что-то слышал о внезапном затворничестве доминиканца, которого часто видели на мадридских улочках, где тот охотно болтал с прохожими. Однако художник остерегается задавать ему какие-либо вопросы по этому поводу. Инквизитора ни о чем не спрашивают.
Лоренсо, напротив, задает еще один вопрос:
— Почему вы согласились написать мой портрет?
— Почему бы и нет? — осторожно отвечает Гойя, не отрывая глаз от полотна.
— Знаете, я не решался вас об этом спросить.
— Почему?
— Вы же знаете, какая слава о вас идет.
— Нет.
— Напротив. Вы прекрасно знаете, что о вас говорят.
— И что же говорят?
— Что вы не благоволите к священникам. Особенно на ваших гравюрах. Я вижу некоторые из них, вон они сохнут. Уверен, что если к ним подойти, то я увижу вещи, от которых может содрогнуться любой благочестивый христианин.
Гойя молчит. Так вот к чему шло дело.
Он молчит, потому что Лоренсо прав. Глаза сорокапятилетнего Гойи видят всё, что способен узреть человеческий взор, и, может быть, даже больше. На некоторых гравюрах, которые продаются за его подписью в Мадриде и других городах, священники и монахи изображены зачастую в гротескном, чудовищном виде, наряду со скелетообразными ведьмами и прочими порождениями небытия, а то и самой преисподней. Эти сатирические, карикатурные персонажи не вызвали бы никакого удивления в других странах: в Голландии, Франции, Англии. В то время как в Испании, даже если ilustrados ценят и покупают эти работы (хотя и не вешают их на стены), они поражают большинство зрителей, коробят и колют их глаза.
Кое-кто из знатных людей говорит, что на них очень трудно смотреть, что они гнусны и омерзительны и что художник, если его еще можно так называть, поначалу безобидный и традиционный, а также ловкий и учтивый человек, пошел по кривой дорожке, дав волю своей природной вульгарности, зеркалу его века. Он стал изворотливым и жадным до наживы, его глаза видят только безобразное, а душа почернела.
Некоторые из наиболее решительных противников Гойи, вдобавок отъявленнейшие святоши, утверждают, что официальный придворный художник испанского короля — сущее сатанинское отродье, что он продал душу дьяволу и посещает по ночам поганые шабаши, откуда и приносит свои непотребные картинки.
Лоренсо говорит мягко, почти нежно:
— У вас влиятельные враги, Франсиско. Более могущественные, чем вы думаете.
— У меня также есть друзья, — отвечает Гойя.
— Да, я знаю, о ком вы думаете. И всё же послушайте, будьте осторожны. Не заходите слишком далеко. Друзья, на которых вы надеетесь, могут бросить вас в мгновение ока, и вы полетите вниз, как перезревший плод падает с дерева. Да тем более сейчас.
— Почему вы говорите: «тем более сейчас»?
— Вы же видите, что творится во Франции. Мир зашатался, и, как знать, не рухнет ли он? Надо думать о таких вещах. Что до наших земных покровителей, мы можем потерять их в любой момент. В то время как Бог никогда нас не оставит.
Гойя, ездивший в молодости в Италию, наслышан о художниках былых времен. Так, он знает, что император Карл V, позировавший Тициану, нагибался, чтобы поднять упавшую кисть художника. Он помнит, что длина каравана того же Тициана, когда тот отправился в Рим по приглашению папы, составляла в пути более семи километров. Рафаэль ходил по городу со свитой кардиналов, говоривших шепотом. Леонардо да Винчи умирал на руках французского короля Франциска I. Микеланджело был невероятно капризным, до такой степени, что римскому папе приходилось его лупить.
Бывали времена, даже в Испании, двумя столетиями раньше, когда такой человек, как Веласкес, назначенный королевским художником в возрасте двадцати пяти лет, оставался им до конца своих дней. Даже если он зарабатывал не больше придворного цирюльника, каков престиж! Какая громкая слава о нем шла! Когда Веласкес вернулся из поездки в Италию, он привез с собой, лично для себя, по одной значительной работе каждого из итальянских мэтров того периода.
На излете Средневековья, размышлял Гойя, художники были звездами мировой величины. Они открывали глаза и великим, и простым смертным, рассказывали необходимые всем сказки, прославляли героев и праведников, учили вечным истинам, показывали землю, а также ад и рай, были одновременно летописцами и пророками, носителями высоких чувств и важных идей, выразителями страданий и чаяний народов.
Ныне всё изменилось. Всё измельчало и опошлилось. Франсиско Гойя хорошо платят, он живет с комфортом, но небогато и едва ли не в безвестности. В своих письмах, скажем, в тех, которые художник регулярно посылает своему другу Сапатеру в Сарагосу, он беспрестанно жалуется на недостаток денег. Это старая песня. В королевском дворце Гойю считают хорошим исполнителем, его ценят так же, как какого-нибудь краснодеревщика или обойщика. От прежнего, отчасти божественного сияния мастеров, перед которыми некогда преклонялись, почти не осталось следа. Художник уже не небожитель, дерзавший открывать двери рая и преображавший небесный свод. Это просто человек, пишущий портреты по заказу, как можно более точно, и которому платят дороже за изображенные на картине руки.