можно! Ни себя, ни других в копейку не ставил, выкаблучивался, в петлю только не лез — с чего?! Чего не хватает-то?! Жил бы как люди. Ведь и дети, семья, надо маленько и оглядываться… не-ет, он чтоб все на свое. Сказано — поперешный!.. Куролесит, ни радения к дому, ничего, разваливается дома-то все, а Настенка разве в силах одна? Как ни старается, а все без толку, все на ветер… либо ему в глотку, кобелю».
«А что летось на пожаре вытворял, — вспоминала она, — это ж страх божий! Все уж отбежали, вот-вот крыша грянет — так он не себе, чужим людям полез еще зеркала выручать… с Погребошником об руки ударил и полез! А свои, а дети, он об них-то подумал?!» И спохватилась, пожалела: «А ведь простодыра мужик, незлой. Работу возьмется если ворочать — только на плечи ему подваливай, ежели бревно где — сроду как дурака под толстый конец посылают. Все тебе скажет, что надо и не надо, все выложит. Дурак и есть. Корове за питьем пошел… не сдохла бы корова, ни шута б ей не подеялось. Все ярится, все из кожи хочет вылезть, доказать. А людям ничего не докажешь, разве кому что докажешь?!
Если бы по делу еще, а то ведь так, почем зря. Не-ет — убеждала себя мать — это уж как есть — меченый… Не зря бабка Матрена его меченым зовет — кому, говорит, война, а кому мать родна. То-то Настенка о такую погоду на конец к нам зашла сюда; у колодца встретилась, как скотину запирать, спрашивала. Нет, говорю, не был — а что? Да нету что-то, надо бы его, говорит. И пошла, слова больше не сказала. А там вон что».
Мать говорила так, клонясь с шитьем у лампы; замолкала и оборачивалась к слепому окошку, слушала, как заходится там кто-то в тоске, слушала не мигая. А он думал про дядьку Сеньку. Как ходил, раствори ворота весь был, вперевалку и враспашку, одно ухо шапки хромовой торчком, глаза насмешливые, вроде б хорошо посмотрит, но тут же и отвернется, уже ты скучен ему. Он и на всех так глядел: глянет, скажет что-нибудь, посмеется — и уже отвернулся, не слушает, что ему говорят. Неинтересно ему. Мать недавно ему про то, как машинку швейную, пусть старую, поразбитую, налаживать еще надо — но достали, отец тоже этим доволен; а он свое: «И что? Чему радуешься-то, дура?!» Мать даже разозлилась, поперешным обозвала, и отец прихмурел, а тому в смех: «Ладно, владейте… Могу и глянуть, я в них копался как-то». И ведь наладил: кое-как, а пошла машинка. Легкий на слово, как умел скоро убедить: то уверит чуть не до слез, что не растешь, мол, второй уж год не видно, чтобы рос, так и останешься коротышом; а то, давно уже тоже было, заставит глаза с мылом помыть — уж больно, мол, черные, немытые, с такими глазами и в школу не возьмут… Ей-богу, божился, не примут, скажут: почему раньше не мыл? Лень было, да?! И отошлют домой. А в школе, говорят, хорошо. Хвалятся школой; а завиднее всего, что все вместе туда ходят, компанией, и назад возвращаются тоже вместе. Все ходят, а ты тут сиди думай. Он думал об отце — он где теперь, как там? — и опять о школе с партами и черной старой большой доской; как в ней душно и хорошо пахнет мелом, так печь пахнет, когда ее только что побелят. В школу им вместе с Саньком идти, с дружком, а как вот теперь идти, когда у Санька отец потерялся? Вот найдут дядю Сеньку, отыщут, и на лето они в школу пойдут, и никто им слова поперек не скажет; наоборот, встретят по дороге и скажут: что, в школу?.. Натягивало и натягивало за стеной некую басовую струну, напрягало, на одной все ноте и без конца; валили снега, заваливали, и то ли где-то под ними, а то ли, наоборот, поверху всего, в неиссякаемой где-то вышине жила, ненарушаемая, помнила о себе тишина, и он был там.
Он спал и не знал, как вернулся отец, как собрались, теперь уж в их избе, опять мужики, все равно не сон, и решили еще сходить, обманчивое одно было место, это где огороды, а с ними пажить напрямки переходили в пологую горушку, в степь. Было оно вроде в стороне от той проулочной дороги на Выселки, а сходить не мешало бы, мало ль… Ни отец с мужиками, никто до времени знать не могли, что Семен, тридцатичетырехлетний, в самой силе мужик, изведавший на той же войне, казалось бы, все, успевший исходить эту жизнь вдоль и поперек, вдоль смерти и поперек жизни, и где-то в себе уже переставший почти бояться напрасных ее тягостей, всяких масок страшных и шутих, заимевший оттого ту легкую, многих сбивавшую с толку манеру бытия здесь, которая ведь и впрямь и давно уже стала, считай, жизнью его, лишь малость прикрытой для видимости всеми принятой, узаконенной суетой, — как Семен, уйдя как раз в эту самую прогалину огородами, а потом ровно подымавшимся, не ощутимым во мраке косогором в степь, по-ребячьи сладко плакал, сев на ноги свои в снег малой балочки, заровненной чуть не с краями, напрочь отказали такие легкие всегда его ноги, такие послушные прежде. Он теперь уже и сказать не мог, спроси его кто, сколько шел так, грузнул, проваливался и опять выбирался куда потверже, каких только призраков людских, жилья ли, кусточков ли знакомых степных не вставало перед ним там, где проступали, шевелясь и шатаясь, темные тени вихрей, тени видений. Все было давно; толклось на месте, кружилось вместе с бураном уже и самое время. Давно схватилось ледяною нетающей коростой лицо, перестало слушаться согнутое стужей, стуже одной покорное тело, брошен где-то был мешок с колодками, но все это были пустяки. Да, пустяки. Только он один знал, отчего плакал. Не за себя, война ему отбила эту боязнь. Он ведь и умирал, было и такое дело; госпитальный хирург потом ему как новость это сказал, но он кивнул: «Я знаю». — «Откуда? Не сестры сказали, сам?» — «Сам». Боязнь отболела и отвалилась как ненужная, совсем необязательная, и оказалось, что без нее можно жить, и легче. Не легче, нет — свободнее. Их много таких, как он; встречал таких, это просто никто их не знает, не считал. Вот они бы поняли, братки, им объяснять не надо — только