Но вернемся на Ордынку. Однажды прихожу я к Шевцову, дверь заперта и опломбирована. И соседи говорят: "Саша взят!" - тогда так говорили. Я ужаснулся, но чему? Всё вытеснила мысль: неужели Саша завербован? Странно, такие события, а мы ухитрялись жить, ничего не замечая.
В то время я ухаживал за своей будущей женой. Мы с ней проходили ночами через всю Москву - я ее провожал. И вот как-то, подняв головы, мы увидели на небосводе портрет Сталина, может быть, тот самый, а она меня и спрашивает:
- Володя, ты кого больше любишь: меня или Сталина?
И вы думаете, я ей ответил: "Тебя, Наталочка, люблю больше всех на свете"? - так, как единственно и можно было ответить на подобный вопрос? Ничуть не бывало! Я сказал:
- Ну что ты, честное слово, сравниваешь такие несоизмеримые вещи! Одно дело ты, и совсем другое - Сталин. И тому и другому место в сердце найдется.
В общем, употребил все свои способности будущего юриста, чтобы вывернуться из этого положения без потерь, - прежде всего, чтобы не оскорбить в душе образ Сталина...
В начале 40-х я окончил институт и был призван в армию, учился в полковой школе - в штабной батарее, после которой вышел младшим лейтенантом - артиллеристом. И тут началась война. Воевал я недолго, до 31 декабря 1941 года, но успел за это время побывать и артиллерис-том, и военным юристом, а в конце - командиром пехотной роты на Ленинградском фронте. Поскольку началась Ленинградская блокада, то всех, кого только можно было: и юристов, как я, и врачей, и даже некоторых летчиков, - переквалифицировали в пехоту: не хватало людей. Так я стал пехотным офицером.
За этот срок я был четырежды ранен, и последний раз - в предновогоднюю ночь. Ранение было тяжелое - перебита нога, и меня увезли в госпиталь, в Кемерово, где я пробыл полгода. Когда я вышел оттуда - с костылем, - меня сперва хотели демобилизовать. Однако, поскольку я был юристом, меня оставили в военной прокуратуре, где я служил до конца войны.
Итак, выхожу я из госпиталя, смотрю - в скверике напротив ворот сидит хорошенькая девушка, светленькая такая, и мне улыбается. Не может быть! Да это же Наташа (Наташкина, как я ее называл тогда), моя невеста! Вот тут мы с ней и поженились. А вскорости родилось и дитя.
Наступил 1945 год. Кончилась моя служба в военной прокуратуре костыли я давно забросил, - и начинается демобилизация, как вдруг я читаю в "Комсомольской правде" - вспомните, пожалуйста, моего отца! - "Объявляется конкурс на написание рассказа". Конкурс. Всесоюзный, громадный, - и провозглашает его центральная газета, что очень важно. Что ж, я стучу рассказ на прокуратурской машинке и отправляю его нашей фельдъегерской почтой. Сам же не спеша собираю чемодан и тоже еду домой. А езды в то время до Москвы было недели две. Приезжаю домой, и тут же мне домашние говорят:
- Ты хоть знаешь о том, что получил премию на конкурсе? Первую никому, а вторую поделили Дудинцев и Паустовский.
Представляете себе, какой соратник и спутник по этому конкурсу у меня оказался? Константин Георгиевич Паустовский! Тут я еще пуще уверовал в то, что литература - мое призвание...
А почему, как вы думаете, мне удался этот конкурсный рассказ? Назывался он "Встреча с березой". Думаю, потому, что я написал его не по "социальному заказу", - тут действовал закон прямой линии, которая есть кратчайшее расстояние между двумя точками. Я был полон ожиданий встречи со своими родными, впечатлений от войны и победы, - я находился в приподнятом состоянии!
Рассказ понравился жюри, его хвалили в прессе, и очень кстати я получил тогда премию - десять тысяч рублей. Это были, конечно, не сегодняшние десять тысяч: с того времени прошли две денежные реформы... Будучи верен себе, я эти деньги потратил на покупку хорошего фотоаппарата "Контакс", который был мне нужен как корреспонденту "Комсомольской правды", куда я был немедленно после этого конкурса приглашен.
Глава 4
МОИ УЧИТЕЛЯ
В литературу меня привел Рахтанов Исай Аркадьевич. Однажды он зашел в школу, где я учился, в поисках "молодых талантов" - у него был литературный кружок. Мое стихотворение понравилось, и он повел меня в "Пионерскую правду". Стихотворение было напечатано. Мне было 12 лет. В рахтановский кружок я долго ходил, а дружба наша продолжалась до последних дней его жизни. До сих пор храню его дар - янтарные четки.
Учителем, который определил главное направление моего творчества, считаю Николая Огнева ("Дневник Кости Рябцева"). Будучи школьником, ходил в его литературный кружок. Огнев постоянно повторял, что в литературном произведении должна быть "шекспиризация", то есть соединение глубины и увлекательности. Длительное время я был под влиянием Исаака Бабеля. Тут я должен сказать, что я к нему лет семь ходил домой. "Полированное хождение" - Сурков правильно сказал. Я ходил к нему домой, обедал у него, чай пил... Почему-то у меня всегда были друзья старше лет на двадцать пять.
Это был человек небольшого роста, с круглым брюшком, тонконогий, с красной нижней губой, с блестящими глазами, блуждающим взором - человек, который ничего не видит, а все время живет в мире какого-то воображения. Вот он примерно такой был. Нас было у него несколько. И вот он нас водил... Была пивная на Дзержинской площади, где сейчас "Детский мир". Подвал такой, и там целая анфилада сводчатых помещений, заполненных табачным дымом и таким ровным шумом пирующих. Огромное количество людей... И туда нас водил Бабель, и поил нас пивом, и учил нас, как это пиво нужно, - это тоже относится к тому, каков он был, - как надо пиво наливать в стакан. Нравилось ему поднять бутылку высоко-высоко, и чтобы струя тоненькая лилась метровой длины в этот стакан и точно попадала, и от этого взбивалась слегка пена. Так он учил нас наливать пиво. В общем, как я пьяницей не стал, пройдя этапы "полированного хождения", сам удивляюсь.
Конечно, не только в пивную водил нас Бабель. Через него я познакомился с Багрицким, с Михоэлсом - Бабель любил ходить к Михоэлсу. Я узнал и полюбил Шолом-Алейхема и с тех пор высоко ценю его творчество. Он ранен, его душа ранена, он страдает за свой еврейский народ. И, как истинно любящий, он объективно оценивает причины этих страданий, существую-щие не только вне этого народа, но и внутри него. Михоэлс, как никто другой, раскрывал все эти стороны в "Тевье-молочнике" и других постановках.
У Бабеля бывало очень шумно, много литературных споров, и главное - о стиле, о форме произведений. Мы, ребята, школьники, сидели с ним за столом у него на даче. На столе бывала насыпана гора изюма и маца. Со смехом он обращался к нам: "Ну, евреи..." Мы, в основном русские ребята, воспринимали это, как и должно, с юмором. Никто не обижался... От Бабеля у меня застряли в памяти библейские выражения: "Гевел геволим, кулой гевел" - "Суета сует и всяческая суета" и другие.
Вот тогда-то я на долгое время был загипнотизирован чистой формой, оттачиванием стиля. Когда в 34 году на конкурсе к XVII партсъезду я, мальчиком, учеником девятого класса, получил премию, к решению жюри было такое примечание: жюри премирует третьей премией рассказ. Решение вызвано блеском формы. Но жюри обращает внимание на бедность содержания и просит руководителей семинара помочь молодому автору.
А ведь дело было в том, что мои учителя говорили: "Знаешь, Володенька, Толстой это, конечно, хорошо, но литературе надо учиться у Хемингуэя, у Дос-Пасоса, у Джойса". И Гоголь был у них не в чести. И я тоже начал считать, что Толстой - это вчерашний день литературы. Хемингуэй - вот это фраза! Какая лаконичность! Это же связь с Библией! Мои учителя не ориентировали меня на нравственную сторону отношений между людьми. Не было у нас разговора на этические темы. Мы говорили о расстановке запятых, об употреблении "и". Но и эти разговоры меня расшуровали. Я стал наслаждаться фразой, слышать ее музыку. И, что ни говори, эти разговоры и привели меня к премии и примечанию жюри, с которым я ничуть не посчитался. И тут же сел писать формалистический роман, который отнес в "Молодую гвардию", и почему-то в какой-то газете был страшный разгром этого ненапечатанного романа. Потом в горьковском журнале "Наши достижения" некий критик написал про мой рассказ в "Пионерской правде": вот, мол, какой удивительный мальчик - он и Хемингуэя читал, и Дос-Пасоса, и Жироду, он овладел формой!
(Жена. Восемнадцатилетними мы жестоко спорили: я отстаивала Толстого Володя же бил Хемингуэем. Вот у Хемингуэя фраза: короткая, четкая, а у Толстого - одно предложение на целый абзац! Старался развить мой вкус давал читать Марселя Пруста, Уолта Уитмена, Верлена. Верлена, правда, до сих пор люблю: "Деревьев тень в воде колеблется, как дым..." В то же время не забывал вставить: "О дева крине рая, молю тя, воздыхая, взгляни на мя умильно, бо полюбив тя сильно". И, между прочим, пел романсы: не Вертинского, а Чайковского, Глинки, Даргомыжского. Такой разнообразный был юноша.)
Но вот что дали мне мои учителя: я как бы, подобно Моцарту, мог "играть, покрыв полотенцем клавиатуру". Поэтому оба мои романа пошли в печатный станок прямо с рукописи.