Академик нажал на кнопку селекторной связи, вызывая секретаршу.
- Ирочка, найдите-ка мне телефон психиатрической больницы номер четыре на Потешной улице... а лучше сами позвоните и узнайте телефон главврача и его имя-отчество... Бороться и искать, найти и не сдаваться, не так ли, друзья мои?
Академик подмигнул коллегам. Они оба сидели с бычьими лицами и в ответ шефу синхронно вздохнули.
- Костя, по итогам этой операции, - мрачно сказал Семен, - мы с тобой должны получить звание майоров физико-математических наук и именные ЭВМ с портретом Феликса Дзержинского.
IV
"Господи, неужели теперь всегда так будет?" - вдруг подумал Матвей, проводив Рената. Он пытался забыть эту песенку про понедельник, а она все лезла, лезла. И со щемящим страхом Матвей подумал, что никуда ему не деться от памяти, и не поможет снежное затворничество, ничто не поможет, если только не обратиться в манкурта, но ведь убивать прошлое - еще хуже, чем предсказывать будущее. Он сидел за столом, с которого не убрал остатки завтрака, и смотрел в окно на белый сад. Он старался думать о том, что дров надо наколоть, что пора веранду на зиму забивать, что надо бы пойти Карата выпустить погулять, и в то же время боролся с желанием обернуться, посмотреть на стоявший за спиной диван, потому что не мог вспомнить, какой на нем узор - цветочки или листики? И обернулся наконец, и уже не смог гнать песенку про понедельник, а вместе с ней - Милу, и вдруг встал, бросился к дивану, упал лицом в его блеклые листочки и оказался там, в прошлом времени, где Мила, распустив по плечам легкие, невесомо вьющиеся волосы, поджав под себя ноги, сидела на этом диване, перебирала истертые струны, пела тонко и чисто: "Понедельник, понедельник, понедельник дорогой, ты пошли мне, понедельник, непогоду и покой..."
- ...Матвей, ты любишь дождь?
- Нет.
- Почему?
- Потому что нелетная погода.
- Ну, это раньше, а теперь?
- И теперь не люблю.
- Почему?
- Потому что нелетная погода.
- А я люблю. Особенно мелкий, негромкий, осенний. Он так тихонько шуршит, как будто кто-то идет не спеша. Говорят: идет дождь. Он правда идет. Я его представляю человеком, который идет ко мне в гости. Иногда бежит кто-то большой, шумный, этакий сердитый великан. А тихий осенний дождик - он старенький и добрый, он сказки рассказывает, он всех любит, всех успокаивает. Он мой друг. А вот ливень я не люблю - он кричит на одной ноте и похож на электричку над ухом.
- Фантазерка ты, - Матвей обнял ее и ткнулся лицом в плечо.
- Это не фантазии, Матвей, это все правда, - серьезно сказала Мила. Это все есть. Если мы чего-то не видим, это не значит, что этого нет. Я когда была маленькой, думала, что Деда Мороза со Снегурочкой можно увидеть, и много раз в новогоднюю ночь старалась не заснуть. Потом я недолго была дурочкой и думала, что сказки - это неправда. А когда стала взрослой, то поняла, что все, о чем мы думаем, все сказки, все фантазии, как вы их зовете, - все это правда. Это есть, это с нами, это в нас. Ты понял?
- А наш дядя Коля Паничкин, пьяница поселковый, поет: "Мы рождены, чтоб сказку сделать пылью!"
- Я не знаю, зачем твой дядя Коля рожден, но только им это никогда не удастся... Слышишь, Матвей, слышишь? - Она вдруг привстала. - Слышишь дождь уходит!
- У меня слух никудышный, самолетами порченный, - вздохнул он виновато.
- Да? - Мила с жалостью поглядела на него, а потом тонким пальчиком провела по его щекам, по бороде. - А я все равно тебя люблю...
...Господи! Каким давним, каким неправдоподобным казалось то время, когда Матвею говорили: "Люблю!" Новехонькие формы, острые складочки на брюках, фуражечки с форсом набок - курсантское времечко! Танцы, гулянья, ночные провожания, Кати, Светы, Вали в тугих кримпленовых платьях, и музыка, томительная, медленная музыка, и пальцы на их упругих податливых талиях, спинах, открытые губы и наивные "Люблю...". И скоро, очень скоро совсем другая музыка, и одна из них - то ли Катя, то ли Света - у закрытого гроба, в двадцать лет вдова с годовалым пацаненком. "Никогда! Никогда! - зло и упрямо повторял про себя Матвей, стоя в почетном карауле у первого из их выпуска гроба. - Смотри! - заставлял он себя не отводить глаз от женщины. - Смотри и помни! На всю жизнь, сколько ее тебе осталось, запомни. И не смей плодить сирот и вдов. - Над скорбящим поселком рвали сверхзвуковой барьер самолеты, как будто салютовали летчики погибшему однополчанину, а Матвей твердил: - Вот твоя судьба - эти ревущие, прекрасные машины и эта музыка в конце. И не смей никого припутывать к своей жизни!"
Он сдержал слово, остался одиноким. Иногда искал легких отношений с легкими женщинами, а если вдруг с тайной, невольной надеждой начинал прилепляться к подруге, то рвал - резко и грубо, не боясь причинить боль, зная, что эта боль - лишь тень настоящей - той, вдовьей.
Он сам определил себе срок - тридцать три года. Порой подсмеивался над своей рисовкой: "Тоже - Христос нашелся!" - а все-таки верил в этот срок, рассчитывал под него жизнь. И спешил. Еще не бывал в Армении? Едем! На Байкале? Слетаем хоть на два дня! Не читал Достоевского? Фолкнера? Бунина? Надо успеть! И жизнь не скупилась. Раз - и нежданно-негаданно кинула его в Африку, на берег Средиземного моря: год работал там, обучая молодых любознательных алжирцев водить самолеты. А на обратном пути - еще подарок! - на два дня попал в Париж. И, нагулявшись по Монмартру, по набережным Сены, увидев с Эйфелевой башни дымчатый утренний город, уверился: так дарят только напоследок. В двадцать восемь лет составил список дел на пятилетие - 44 пункта. И за день до тридцать третьего дня рождения выполнил последний из них: обновил памятник родителям и поставил новую ограду на могиле - "на нашей могиле", как говорил он привычно. А после... Не то чтобы искал смерти, но будто дразнил ее, подманивал, брался за самые опасные испытания. И благодарил судьбу за то, что оттягивает последний удар.
В смерти своей одного принять не мог - разрывающих тело, мутящих разум болей. А душа его отлетала спокойно, с облегчением и ясностью, ни о чем не жалея. Но воскресал Матвей с недоумением и обидой, потому что снова мучился от рвущих болей. И снова умирал, уносился по длинному туннелю свернувшегося пространства, свободный от мук тела, радостный и легкий. И снова воскресал - уже с раздражением, с отвращением, и хотел скорее уйти окончательно, и просил врачей, стараясь говорить сдержанно, с достоинством, по-мужски: "Оставьте меня, ребята, дайте помереть". А они матерились: "Ты у нас будешь жить, мы на тебя месячный запас крови извели, а ты, так твою растак, кобенишься!"
И когда он на новеньком, непритершемся скрипучем протезе навсегда уходил по песочной дорожке, по березовой аллее из госпиталя, ничего, кроме недоумения и растерянности, не было в его душе. Как же так?! Ведь если б знать, как дело повернется, то и жизнь по-другому бы отстроил, и сейчас бежали бы навстречу по песочку несбывшиеся Ванечка и Танечка и давно потерянная то ли Катя, то ли Света, то ли Валя... И был бы дом. И было б настоящее будущее, а не это пустое время, зияющее перед ним... Как же мы все неправильно живем! Какие же мы слепые котята! Колька Пастухов давно в могиле, молодая его вдова из городка сбежала, и Колькин сын теперь другую фамилию носит и другого отцом зовет. А я вот - жив, да никому не нужен... Как же можно жить, не зная будущего?! Не зная, к чему готовить себя? Не видя даже за пределом сегодняшнего дня, часа?!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});