Спокойно спящий человек словно бы пребывает в облаке беззащитного, и потому истинного счастья.
Может, это и есть корень и суть сна – обнаруживать тайную связь между душой и природой, все время помня, что в тебе душа – тоскующая, взыскивающая быть душой в этой как бы равнодушной природе.
Вечность, принимаемая как равнодушие – находка человека, неустанного жалобщика на судьбу.
Все это обдумывал Орман в эти поздние часы, и при слабой ночной лампе записывал бисерным почерком страницу за страницей свои философские размышления, строки стихов, накапливающиеся за день. При этом он испытывал истинное наслаждение, смешанное со страхом, ибо понимал, что попади эти стихи и записи в руки «критиков в штатском», его могут запросто упечь за решетку.
Отличное знание французского и немецкого и достаточное – английского не только выделяло, но и отделяло его от сверстников, давало ему неоспоримое преимущество, но и могло принести серьезные неприятности.
Для переводов с иностранных источников, особенно ежедневных газет и ежемесячных журналов, необходим был допуск в «спецхран», который выдавали те же «критики в штатском», гордо присвоившие себе титул «рыцарей без страха и упрека». Им недостаточны были заполненные Орманом анкеты.
Директор Библиотечного фонда вызвал Ормана в свой кабинет, где сидел некто с лицом, изможденным от бессонницы, то ли по нервному истощению, то ли по своим полномочиям. Некое действо произошло одновременно: директор спешно покинул свой кабинет, а некто взмахнул красной книжечкой и отрекомендовался – «Капитан Комитета государственной безопасности Козлевич». Измельчал герой «Золотого теленка», подумал про себя Орман. Не столько красная книжечка и чин, сколько фамилия Козлевич не предвещала ничего хорошего. Дело в том, что Ормана со школьных лет преследовали козлиные фамилии. В военкомате майор Козляковский поиздевался над ним, когда он пришел брать открепление перед отъездом на учебу в столицу. По непонятной Орману причине майор возбудился, стал стучать по столу копытами кулаков и блеять: «Интеллигент? Иняз ему нужен! Забрею!» Пришлось Орману ехать в республиканский военкомат. Там его и открепили. Ненавидел его секретарь факультета Козлюченко, очевидно, именно за знание языков: все годы учебы делал ему мелкие пакости. И вот теперь на тебе, Козлевич. А ведь считал, что Ильф и Петров это имя выдумали.
– Нам надо встретиться. Но не здесь. В гостинице. У нас к вам разговор.
Лицо Козлевича, поджидавшего Ормана у гостиницы, при свете дня казалось еще более изможденным, чем вчера, в кабинете. Он повел Ормана не через ресторан, в котором Орман сиживал с друзьями не раз, а задним ходом, через кухню, и запахи гниющих отбросов вместе с созерцанием искривленных каблуков ковыляющего перед ним профессионального топтуна Козлевича вызывали у Ормана устойчивое отвращение.
В номере их ждал «некто». Также заученным жестом повел перед носом Ормана красной книжечкой и прогнусавил: «Полковник Лыков». Предложил сесть, глядел в какую-то бумажку. Прочитал: «Элита, как улита, – боится «лита»… «Не литуют, а лютуют»… Это ваши афоризмы?»
Кто же это доносит в редакции? – мелькнуло в голове Ормана. Берут на испуг. Мог бы сказать, что не его: вряд ли они записали с голоса. Сказал:
– Мои. Я вообще люблю играть словами. Например, можно ли в одном предложении семь раз обыграть слово «рука»? Вот: «Надо взять себя в руки, набить руку в своем деле, быть легким на руку, но, упаси Бог, быть нечистым на руку, чтобы, как торговец сбыть с рук, или, как вор, сбить с рук, и в результате остаться с пустыми руками».
– Но как быть с «литом», – спросил несколько сбитый с толку интеллигент-полковник, про себя, кажется, считая, действительно ли «рука» повторялась семь раз. Губы едва шевелились, как у школьника.
– А что «лит»? Цензура. Кто же ее не боится.
– Читали мы ваши переводы. Действительно, набили руку. – Сострил полковник. – Откуда вы так превосходно знаете языки?
– Старался пять лет.
– Нам иногда нужны переводы материалов, которые не предназначены для широкого чтения.
– Ну, я готов переводить.
– Но для этого вы должны подписать документ о сотрудничестве с нами.
И Орман, уступчивый, душевно мягкий, спотыкающийся о собственную ногу от интеллигентности, внезапно ощутил в себе неизвестное доселе чувство. Он окаменел. Чужой голос вырвался из его рта:
– Никаких документов о сотрудничестве я подписывать не буду.
На лице Лыкова, профессионально умеющего сдерживать свои чувства, возникло досадное удивление.
– Но мы можем вам не дать допуск.
– Что ж, надеюсь, вы не запретите мне переводить для издательства «Трех мушкетеров» Дюма или «Записки Пикквикского клуба» Диккенса. В конце концов, я законопослушный советский гражданин, и вы, назначенные государством печься о нас, не оставите без куска хлеба молодого специалиста с женой и ребенком.
Самое удивительное, что тирада эта была абсолютной импровизацией и, вероятно, именно это произвело на Лыкова впечатление. Возникла довольно долгая пауза. Лыков барабанил пальцами по столу, на котором подрагивали раскрытая бутылка вина и непочатая коробка шоколадных конфет.
– Ладно. Связь будете держать через капитана Козлевича.
Лыков встал, давая понять, что аудиенция закончена. Руки не подал.
Орман шел по улице, пытаясь расслабиться. И хотя руки и ноги у него дрожали, он был доволен собой. Козлы, думал он про себя, так я и расскажу вам, откуда у меня такое знание языков. Сейчас, небось, провал очередной вербовки запивают вином и заедают конфетами за счет нас, налогоплательщиков.
Ощущение цельности, идущей изнутри, открылось ему в шестнадцатилетнем возрасте. Оно несло в себе независимость, упреждающую любое давление снаружи. Ощущение этой цельности было настолько самодовлеющим и прочным наперед любого объяснения, что от него откатывались все, охотившиеся по его душу. Может, это и было вызывающим улыбку покушением на его бессмертную душу?
Эту независимость, расширяющую его жизнь по сравнению со сверстниками, давало знание языков. Через них вел его путь, огибающий всю мерзость реальности.
Противостояло ли безмолвие пути окольного – колокольному грому и холуйно-аллилуйному пению, от которого у поющих глаза вылезали из орбит и закладывало уши?
Внутренняя незаемная элитарность, раздражающая окружающих, противостояла внешней угнетающей утилитарности.
Согласившись даже только переводить, он все же поддался. Вынужденная эта уступка не давало ему покоя.
Пожелтевшие от времени записи отца
Во время войны отец служил командиром топографического взвода в артиллерийском полку, был ранен. После выхода из госпиталя его направили в строительный батальон таким же топографом. Строили какой-то секретный объект. Матери с сыном позволили переехать в село, сравнительно близкое к месту службы отца.
Удивительно свойство памяти: для нее все – настоящее.
Время пребывания в том заброшенном селе вспоминается, как один долгий день. И он, худой мальчик, идет по степи. Возникает из-за горизонта соседнее село. Оно настолько выпукло ясно, прочно и неисчезающе, что, кажется, мальчик застыл в каком-то миге, заполненном солнцем, и нет никакого прошлого и никакого будущего, только этот вбирающий всю жизнь миг или день.
Они вернулись из эвакуации в 1946 году. Их дом уцелел. Мебели, конечно, не было никакой, кроме старинного громоздкого буфета, изъеденного древоточцами, но все еще прочного, наводящего в ночной темноте страх оскаленными пастями вырезанных из дерева львов. На них, как на атлантах, держалась верхняя часть буфета.
Отец устроился геодезистом и однажды не вернулся домой с работы. Его нашли замерзшим в одном из подъездов. Спиртного отец в рот не брал. Смерть его так и осталась тайной. Хотя через много лет один из сотрудников отца, Махоркин, оторвав первую половину фамилии и став писателем Кином, опубликовал роман, посвященный отцу, под названием «Кин и Орман», в котором попытался приподнять завесу над этой трагедией.
По сути же, странно было Орману-сыну читать про себя в то время, когда, казалось, все герои этой юношеской трагедии ушли в прошлое. Но вот же, еще одна завеса была вовсе не приподнята, а оборвалась, и возникли перед ним опять те лица, которые он вычеркнул из памяти, хотя многие из них продолжали проживать в этом же городе.
Конечно, автор все заострил и преувеличил, но и по сей день, видя краешком глаза в туманом отдалении городской толпы мельком лицо своей первой любви Тани, отец которой и был повинен в смерти Ормана-отца, Орман-сын чувствовал, как что-то внутри обрывается.
Как-то, в школьные годы, он, словно бы по какому-то наитию, пошарил за перекладиной внутри верхней части буфета и нащупал бумаги.
Это были записи отца на французском и немецком. Находка была совершено случайной и абсолютно неожиданной. Она пролежала там, пережив тридцатые и сороковые годы, мировую войну, гибель отца.