— Ноемон, — сказал Евмей, — приготовь к ужину все, что полагается.
Одиссей махнул рукой, давая понять, что это лишнее.
— Не бойся, господин, — успокоил его больной, — Ноемон, хотя и молод, а хозяйничает не хуже меня. В эту пору ты же обычно бываешь голоден, Одиссей.
— Верно! — снова засмеялся Одиссей. — В твоей хижине у меня всегда пробуждается аппетит, и я знаю, что ты всегда его утолял вкусным угощеньем.
— Так взгляни на очаг!
Над очагом и впрямь жарился на вертеле поросенок.
— Сейчас будет готов, — сказал Ноемон.
Одиссей с минуту молчал. Чело его омрачила забота.
— Ты страдаешь?
— Я намного старше тебя, Одиссей, — отвечал Евмей. — Когда ты родился, мне было примерно столько же лет, сколько теперь Ноемону.
— Ты крепкий, не поддавайся.
— Ты же знаешь, Одиссей, я только однажды участвовал в сражении, к тому же проигранном, — тогда меня, царского сына, захватили в плен финикийцы и продали твоему отцу. Но, хотя в прошлом у меня нет ратных подвигов, я смерти не боюсь.
— Я знаю, ты смел душой.
— И все же не настолько, чтобы мне не хотелось пожить при Ноемоне, пока он не возмужает, чтобы с твоего дозволения и по твоей милости он мог унаследовать мое место свинопаса и управляющего всем твоим имуществом.
— Ты не умрешь. Не думай об этом. Я пришлю к тебе ключницу Евриклею, она в болезнях разбирается и знает, какими зельями их лечить.
— Пенелопу она не сумела спасти.
— Она простая смертная, как ты и я. Да Пенелопу уже никакие лекарства не спасли бы. Боги оказали ей милость.
Долго молчать им не пришлось, Ноемон тут же поднес на деревянной доске искусно нарезанного поросенка. Затем налил в деревянный кубок итакского вина.
— Приемный твой отец прав, — сказал Одиссей. — Ты и впрямь отличный хозяин. Садись, поешь вместе с нами. А ты, Евмей?
— Благодарствуй, великодушный Одиссей. Мне теперь довольно хлеба и воды.
— Да благословят боги нашу трапезу, — молвил Одиссей.
За трепезой и после нее они долго беседовали, был уже поздний час, когда Одиссей, заметив по лицу и голосу больного, что он утомлен, встал и попросил Ноемона проводить его со двора.
Ночь была беззвездная, темная, лил дождь, и дул сильный, но теплый ветер. Запахнув мягкий плащ, Одиссей сказал:
— Я не напоминаю тебе, чтобы ты ухаживал за верным моим Евмеем, я знаю, ты это делаешь от души и с уменьем.
— Разреши проводить тебя, Одиссей, — сказал юноша.
— Я знаю дорогу и хорошо вижу в темноте.
— Но дорожки размокли, стали скользкими.
— Почему ты не говоришь прямо, что хочешь мне что-то сказать или о чем-то спросить?
— Ты угадал, господин.
Одиссей, минуту помолчав:
— Ну что ж, идем.
Ноемон скрылся в дверях хижины и почти тотчас же выбежал к Одиссею уже без хитона, совершенно нагой.
— Я люблю весенний дождь.
— Понимаю, — отвечал Одиссей. — В твоем возрасте и в такую вот погоду мы с ровесниками устраивали гонки и состязания.
— У меня нет ровесников. Вернее, они есть, но я их не люблю.
— Ты гордый?
— Они надоедают мне своей любовью.
— Тебе не нравится быть любимым?
— Нравится лишь тогда, когда это люди, которых я люблю или мог бы полюбить. Нет, не так — которых хотел бы полюбить.
Нагое тело юноши светилось в темноте, он шел легко, как бы танцуя, ступни его, казалось, едва касаются мокрой земли. Когда они вышли за каменную ограду, окружавшую Евмееву усадьбу, Одиссей приказал:
— Говори!
— Я вижу, мой приемный отец не напрасно называет тебя великодушным…
— Я обещал, что, когда свершится назначенное, ты останешься служить у меня как достойный, я надеюсь, преемник Евмея.
— Я хотел просить тебя о другой милости.
— Просишь ты так, будто требуешь. Пожалуй, можно опасаться, как бы со временем ты не оказался слишком суровым надсмотрщиком за моими пастухами.
— Я хочу тебя просить, нет, умолять, когда ты решишь отправиться в новый поход…
Дождь почти перестал, только редкие, тяжелые капли падали с дубов, меж которыми они шли.
— Я не помышляю о новых походах.
— Но если так случится?
— Ты расстался бы с Евмеем?
— О нет! С ним я ни за что не хотел бы расстаться. Но ведь он был бы тебе надежным товарищем.
— Для опасных и трудных походов он слишком стар, а ты слишком молод.
— Зато он самый преданный из всех твоих слуг, а я пред тобой преклоняюсь.
— Наслушался небось песен обо мне и о моих подвигах?
— Преклоняюсь из-за того, что ты еще совершишь.
Одиссей рассмеялся.
— И как, по-твоему, что я совершу?
— Не знаю.
— Преклоняешься перед тем, чего не знаешь?
— Потому что то, что я знаю, я могу только любить.
— Вот как! А ты сам хорошо понимаешь, что говоришь?
— О да, господин! Понимаю вполне.
— Да, удивительный ты юноша.
— Это говоришь ты? Самый удивительный из удивительнейших?
Дубрава кончилась. Одиссей остановился. Остановился и Ноемон. Был слышен лай собак, стороживших Одиссееву усадьбу. От тела юноши пахло молодостью и дождем.
— Возвращайся, — сказал Одиссей. — Завтра пораньше я пришлю Евриклею.
— Не забудешь о моей просьбе?
— Думаю, ты сам позаботишься, чтобы я не забыл.
— Я-то могу напоминать, но решить можешь только ты.
И он повернулся, чтобы уйти, но Одиссей положил ему руку на плечо.
— Что ты сам ценишь больше — любовь или преклонение?
— То, пред чем я преклоняюсь, я могу полюбить.
— То? Птицу, мотылька, цветок?
— Все.
— Так возлюби сны этой ночи.
— Не знаю, придется ли мне видеть сны. Я должен бодрствовать.
17. Одиссей и Смейся-Плачь. Место любое. Но вероятней всего огромный, богато изукрашенный зал Одиссеева дворца. Покой этот внутри — о чем забыл песнопевец — весь сиял, будто озаренный солнечными лучами или лунным светом. Стены были обшиты медью, карнизы окрашены в голубой цвет, двери позолочены, потолочные балки покрыты листами серебра. По обе стороны величественных двустворчатых дверей стояли золотые и серебряные псы, по преданию, передаваемому из поколения в поколение, изваянные самим Гефестом. Вдоль стен тянулись скамьи, покрытые богато вышитыми коврами. Золотые статуи с лицами юношей держали в поднятых руках наполненные оливковым маслом светильники, дабы вдоволь было света на вечерних и ночных собраниях, а также на пирах. В глубине продолговатого зала на возвышении, покрытом смирненским ковром, — тронное кресло с резными подлокотниками, отделанное золотом, серебром и перламутром.
(Вначале Одиссей один. Он сидит на троне, задумавшись и слегка сгорбившись, что заметно его старит. Через некоторое время входит Смейся-Плачь и, едва переступив порог, падает на колени.) — Приветствую тебя, владыка самого могущественного царства в мире.
— Подойди.
— Боюсь, я пришел не вовремя. Ты что, к исповеди готовишься? Грехи вспоминаешь?
— А если так, то что?
— Ничего, конечно.
— Если ты сумеешь хоть ненадолго вести себя чуть посерьезней, ты пришел как раз вовремя.
— Я всегда серьезен.
— Ты всегда играешь.
— Роль-то эту не я написал. Я в точности такой, каким вы хотите меня видеть и какой я вам нужен. Ведь я — общее добро.
— Ты своей ролью наслаждаешься.
— Я получаю за нее милости и подарки.
— Если ты и дальше будешь так рассуждать, нынче от меня ничего не получишь.
— Наш царь неплатежеспособен?
— У меня перед тобою то преимущество, что все тексты своей роли я пишу сам.
— Потому они такие дрянные.
— Это как посмотреть.
— Потому они такие ненатуральные.
— Ты хотел сказать — неискренние?
— Я сказал именно то, что хотел сказать. Заплакать мне, что ли?
(Смейся-Плачь разражается хохотом, но, видя невозмутимое лицо Одиссея, делает отчаянные усилия, чтобы вызвать у него смех, — изображает трагические рыдания, притворное отчаяние, вопит и стонет. На сей раз, однако, ему не удается вызвать у Одиссея и тени улыбки, даже полуулыбки. Он все же не сдается.) — Иди потужься! Облегчи желудок! Там, в нужнике, найдешь подлинную свою натуру, ты, дерьмовый игрок, продувшийся до последней крошки дерьма!
Одиссей, немного помолчав:
— Пожалуй, это смешно. Но смеяться мне не хочется. И все равно твоя взяла. Я прикажу казначею, чтобы выдал тебе из казны золотой ошейник из тех, что предназначены для моих любимых собак. И можешь идти. Я хочу побыть один.
— Чтобы перед самим собой играть несчастного?
— Твоя назойливость мне надоела.
— Это одна из моих добродетелей.
— Ты всегда поешь одну и ту же песню. Заводи новую.
— А текст? Ты напишешь?
— Актер актеру? Игрок игроку? Импровизируй!