– Давай поставим наконец твоему папе нормальный памятник, – в третий раз за сегодня предложил он. – Если вопрос в деньгах… Просто больно смотреть на это убожество.
Я в третий раз сказала: «Посмотрим», чтобы не говорить: «Нет». Я видела эти новые памятники: полированный гранит, черная графика, они выглядели основательно и современно. Но это все не имело никакого отношения к папе, папа не был современен, он остался в том времени, когда весь город выходил на демонстрации Первого мая и Седьмого ноября, в профсоюзе комбината давали путевки на море, а по домам слушали тайком «вражеские голоса» и травили анекдоты с легким и веселым диссидентским душком. Там, давным-давно, девочка с ямочкой на обмороженном подбородке плакала, возвращаясь из детского сада, что ее не берут играть в похороны Брежнева вместе с остальными, и большой мужчина в коротком и слишком тесном для его рослой фигуры пальто беспомощно топтался вокруг нее, угововаривая вполголоса: «Ну что ты, Пузырик… Ну не плачь, пожалуйста… Все будет хорошо». Папа был советский человек из неуклюжего времени, крашенного серебрянкой, и это несуразное надгробие подходило ему как нельзя лучше.
Мы молча закончили расчищать снег. В этой согласованной тишине не было ни напряжения, ни скрытого конфликта, каждый занимался своим делом, но мне подумалось, что паузы в наших нечастых диалогах за последний год стали занимать гораздо больше места, чем слова, и мы все чаще предпочитаем промолчать, а не спорить, и вообще молчать, а не говорить друг с другом. Десять лет назад мы спорили, не переставая. Кажется, даже в постели, в паузах между снами и любовными судорогами, мы умудрялись выяснять отношения по каким-то отвлеченным вопросам. Помню, однажды ты скатился с меня, мокрый, задыхающийся, горячий, на мгновение зарылся лицом в подушку, а потом приподнялся на руках и, как ни в чем не бывало, заявил, глядя на меня сверху вниз: «А все-таки ты ни черта не поняла в Форресте Гампе». Это было забавное воспоминание. Но от него сделалось совсем грустно.
И внезапно я поняла, что больше тебя не люблю. Совсем не люблю. Это не было ярким озарением или случайной догадкой – спокойная оглушительная мысль, пришедшая со стороны. Я тихонько охнула. Руслан обернулся.
– Устала? Уже немного осталось.
Я покачала головой и снова взялась за веник. В голове образовалась звонкая пустота. Множество вещей одновременно встали наконец на свои места, а в освободившемся пространстве гулял холодный, трезвый ветер осознания. Просто я давно уже тебя не люблю…
Так же молча мы шли потом на автобус через быстро темнеющий лес с его мягким потусторонним покоем, сквозь который Руслан нес свой медальный, точно и выразительно очерченный профиль и шапку античных песочно-русых кудрей с нежными завитками, падающими на лоб, на которые больше невозможно было смотреть без боли. Снег с сосновых веток падал за воротник на голую шею, и я думала о том, что человеку, внезапно оказавшемуся «по ту сторону любви», не таким уж невозможным видится холодное, безотрадное существование по ту сторону смерти.
Я и представить себе не могла, каким беспомощным делает человека внезапно осознанное бесчувствие. Ты не изменился. Мне не в чем было тебя упрекнуть, ты не опустился, не обрюзг, не поглупел, напротив. Неловкий мальчик, не знавший, куда девать слишком длинные руки с острыми, подвижными локтями, стал лучшим хирургом своего выпуска, врачом, к которому ехали со всей области. Снова и снова я смотрела на тебя. Каждая черта была знакома, но единый, возлюбленный образ, все то, что пятнадцать лет я вкладывала в короткое слово «ты», больше не собирался, не складывался из этих драгоценных кусочков. Рядом со мной шел красивый, умный, образованный мужчина, но я его больше не видела и не любила.
Единственное, что я хотела бы, но не могла узнать, перешагнули ли мы эту черту вместе или поодиночке? Было ли для тебя так же мучительно осознание исподволь подступившей слепоты или ты по-прежнему видел во мне меня? Древнее несокрушимое чувство вины подступило к сердцу. Вечной вины нелюбящих перед нелюбимыми.
Подошел автобус, старенький оранжевый «ЛиАЗ». Руслан помог мне подняться по ступенькам, стряхнул набившийся за воротник снег. Автобус был пуст, лишь несколько припозднившихся лыжников да пара судачащих старух в толстых вязаных платках. Руслан отдал усталой и румяной контролерше деньги за билеты, и мы прошли в конец салона.
– Молчаливая сегодня, – заметил ты. – Замерзла?
– Не знаю.
Он достал из варежек мои руки и тихонько на них подул. Я посмотрела на него и заплакала.
Руслан перепугался: это было совсем на меня не похоже – разреветься вот так на пустом месте.
– Ну ты чего, малыш, что случилось?
– Ничего, ничего, – качала я головой и пыталась заставить себя перестать, а слезы все равно лились, не поддаваясь на мои уговоры.
На нас поглядывали, но без удивления или любопытства, все понятно – с кладбища люди едут, стало быть, есть повод. В конце концов и ты, видимо, объяснил себе эту истерику каким-то не вовремя нахлынувшим воспоминанием и дальше уже ни о чем не расспрашивал меня, а только гладил по волосам. А я смотрела в окно, в котором невозможно было ничего разглядеть за наледью, и плакала о том теплом, живом, несокрушимом, столько лет соединявшем, сплавлявшем нас с тобою в одно, что внезапно сделалось таким холодным, мертвым и хрупким. Как будто в той оградке, которую мы освободили от снежных заносов, осталась не только папина могила, но и часть меня, моей юности, моей жизни.
На остановке около «Голубки» в автобус зашла Алена, жившая через два дома от нас. В частном секторе соседей все еще знали по именам. В микрорайонах, с их девятиэтажками, такого давно уже не водилось. Мы поздоровались. Лицо соседки, обычно замкнутое и сухое, распахнулось нам навстречу с нежданной улыбкой.
– Нам опека рекомендацию дает, будем брать ребенка. Хорошо, если бы мальчик! – делилась она сокровенной радостью, от которой у меня резко заболело за грудиной.
Только в наших двух дворах на улице не бегали дети. Теперь, значит, детей не будет только в одном дворе. Конечно, я была рада за Алену. Конечно…
Дома мама сидела в кресле перед маленьким телевизором на кухне и, тихонько шевеля губами, разговаривала о чем-то сама с собой, потухшим взглядом глядя сквозь выключенный экран в серую, безрадостную реальность, видимую ей одной. Под ногами у нее лежала Пальма и прерывисто дышала, приоткрывая пасть. Руслан прошел к раковине и долго, с хирургической тщательностью, мыл руки после улицы. Я включила телевизор, плеснула в миску Пальме мясной каши, поставила чайник, достала из шкафчика чашки и нарезной батон, сунула теплую мятую газету в подмокшие сапоги – чтобы быстрее сохли. Мамин взгляд ожил, сфокусировался на бегающих по экрану человечках. Пальма поднялась, посмотрела на нас красными слезящимися глазами и, тяжело переваливаясь, побрела к миске, поела, вылизала капли с пола и подошла ко мне, радостно виляя хвостом. Я обхватила руками старую любимую голову. Вспомнила, как везла в корзинке лопоухого щенка – каждые пятнадцать минут смачивала водой рыжую шерстку и предлагала бутылочку с соской – очень жарко было в общем вагоне, и окно, как на грех, заело, не откроешь. И как смешно маленькая Пальма вылизывала мои соленые от пота пальцы и подставляла почесать мягонький бархатистый животик, пахнущий чем-то детским, песочным… Словно вчера все это было.
– Пальмочка моя… – Двенадцать лет, разве же это срок? Собака лизнула мне руку, из пасти у нее пахло, но этот запах не казался мне отвратительным, как матери не кажется отвратительным запах родного ребенка. Пальма и была единственным чадом нашей многолетней горячечной и бесплодной страсти, она состарилась и теперь умирала с нею вместе. Я зарылась лицом в собачью шерсть и заплакала от безысходной жалости. – Девочка моя, куда же ты… куда же мы все…
Руслан постучал пальцами по столу.
– Послушай, это же негигиенично в конце концов…
– А мне все равно, – коротко отозвалась я и продолжала причитать-ворковать над седеющей лобастою головой. – Маленькая моя, любименькая моя…
Собака тыкалась носом в мою грудь, словно младенец, ищущий молока. Руслан замолчал и отвернулся. Так мы сидели на кухне вчетвером, пока не пришло время ложиться спать. К чаю никто так и не притронулся. Под булькающей кастрюлей с собачьей кашей моргало…
Харьков. Декабрь 2011…голубоватое газовое пламя дрожало под закипающим чайником. Говорили вполголоса.
– Поздно расходились, никто не хотел уходить. Я сам до последнего топтался, хоть и продрог до чертиков, – рассказывал Лекс, жадно поедая разогретый борщ, – горчицу передай, пожалуйста…
– А как же твой гастрит?..
– К черту гастрит! Знаешь, такие люди, такие лица… Не люблю Москву. Но это было что-то волшебное. Девки какие-то гламурные, и тут же ребята, у каждого на физиономии написано по два-три иностранных языка и куче международных сертификатов. И все так легко, хорошо, без напряга, без натуги этой фальшивой, как у комуняк. Просто нормальные люди. Нормальные прозревшие люди.