— Можно и так. Важное положение.
— Правильно. Для затравки в статье хорошо. Дальше: «Сейчас в стране издается 2 360 многотиражных газет заводов, шахт» ну и так далее со всеми остановками. Тоже вполне приличное начало.
— Я не понимаю. Ну и что? — Подожди. Я ведь не читал раньше эту статью, а читаю вместе с вами. Сейчас. Какой-нибудь еще абзац. Ну вот, перескочим через два: «Авторитет заводской прессы, ее влияние на производственную и общественную деятельность зависит, прежде всего, от того, как партийные организации руководят печатью»! Вот твоя главная мысль. И с нее не дурно бы начать руководящую, указующую статью. Как ты говоришь, научную. Подожди, подожди. Не торопись реагировать. Давай следующий абзац: «Заслуживает внимание практика партийных организаций столицы» Тоже начало уместное. Пойдем в конец. Предпоследний абзац: «В эти дни вся наша печать, в том числе и заводская, уделяет большое место социалистическому соревнованию в честь 50-летия Советского государства» Вот — опять начало! Зачин — для чего сегодня пишется эта статья. И конец, последний аккорд: «Наша низовая печать ее огромной армией общественных корреспондентов успешно выполняет» Тоже вполне годится для первого куплета этой оратории.
Я опять вмешался, пытаясь увести их в сторону: — У тебя уж и оратория с куплетами.
Никто на меня внимание не обратил. Матвей молчал и в упор с недоумением смотрел на Егора. А Егор токовал и меня просто не слышал.
— Это я просто о начале. А ты, Мотя, сам возьми газетку и попереставляй абзацы. Изрядное получишь впечатление. А я пойду, покурю.
И я пошел курить. Вернее, в то время я курить с перепугу бросил, но курительную компанию любил. Если можно отказаться от самого зелья, то никакие разговоры о вреде пассивного курения и дыхания рядом с ними, не могли меня отвратить от бесед в курилках, в перерывах. Я уж не говорю о застольях.
— Зря ты, Егор, голову Моте морочил. Мало, что может в голову взбрести аппаратному работнику.
— Ничего. Пусть задумается. Это ж надо такое! За их передовицы степени им научные давай! Ну, дает парень! Да пусть они, наконец, задумаются. «Коллективный организатор!»
— Так и действительно — организатор, сам что-ли не видишь? Да и, вообще, страшно. А если стукнет? Да еще влияние нерусского скепсиса…
— А! Так вот ты чего боишься! Господи! Да избавьтесь вы от этого своего страха. Распрями плечи. — И Егор с тем же пылом, что сжигал его в споре с Матвеем, кинулся обобщать и мою трусость и неполноценность— Рабскую душу свою, вам, пора сломить. XX век…
Но это уже совсем другое воспоминание, совсем другой, так сказать, абзац. Я-то не спорил. Я робел, как говорится, не умом, а поротой задницей.
Из курилки мы прошли прямо на обед в столовую.
Матвея не было. Когда мы вернулись в палату, он сидел за столом. Передовица «Правды» была вырезана и разрезана на куски по абзацам. Матвей их переставлял, перекладывал, словно раскладывал пасьянс.
Я быстрей лег в кровать, отвернулся к стенке и накрылся одеялом. Мне не хотелось никаких дискуссий. Егор же подошел к столу, посмотрел на работу коллеги-язвенника.
Перед тем, как уснуть, или сделать вид, что сплю, я все ж не удержался и буркнул:
— Язва желудка весьма зависит от состояния нервной системы. Уймись, Егор.
Плевал он на мои пугливые замечания!
— Ты, Мотя, возьми и другие газеты, попробуй вставить абзацы из передовиц, скажем, «Труда» или «Известий», а то и «Гудка» в передовую «Правды». Тоже поучительно.
В этот день больше никаких споров, дискуссий, да и просто разговоров не было.
Утром следующего дня, проснувшись, на месте Матвея я не обнаружил. Пока я умывался, он появился с ворохом газет. На меня смотрел с испугом, на Егора с ненавистью и недоумением. С нами не разговаривал. Дружественное согласие наших больных тел и душ распалось.
Целыми днями Матвей резал газеты и раскладывал пасьянс из обрывков.
Я вскоре был переведен в загородную больницу для инфарктников, где нас, некоторым образом, долечивали, а может, и добивали: слишком тяжко болеть и постоянно общаться только с больными. Я оттуда удрал до срока.
Своих сопалатников я никогда больше не встречал, но, выйдя на работу, узнал, что Матвея Павловича консультировал психиатр и делал какие-то заключения и назначения. Потом у него началось кровотечение из язвы. Его оперировали. Потому я и знаю: оперировали его в моем отделении, и мои коллеги помнили, что Матвей Павлович мой сопалатник.
Кто лечил его впоследствии, по какой отрасли медицины он проходил в своей дальнейшей жизни, где потом работал, какие и как читал газеты — ничего не знаю. Но на душу лег камень — будто я в чем-то виноват.
В чем? За что? Да и что случилось — причем тут я? А камень есть, черт меня побери!
А Егора тоже никогда больше не встречал. И не слыхал про него ничего.
И почему логическая цепочка размышлений пожилого, больного человека привела от серого ненастья за окном, от полупрозрачных грязных стекол окна — к этому эпизоду из начала жизни?..
Хм. Логика на уровне передовиц. Одно цепляется за другое, а могло быть все иначе. Всякое воспоминание можно перевернуть и начать другое. У воспоминаний и начало переместить можно и окончание; но что было то было. То есть. Или начать с другого места? Или не тем закончить? И совсем другое, неоконное явление, может привести к тому же воспоминанию.
Утраченные обстоятельства
…Вот я и закаялся брякать необдуманные слова сходу. Да ведь, будто это зависит от наших решений. А иногда и не сегодня осознаешь, какое слово и с каким значением из тебя выскочило. А вот тот, может, первый случай в моей практике, и заставил меня принять подобное, наверно, невыполнимое «закаяние». Закаялся! А нервы наши не всегда зависят от управляющей части мозга. Надо тренировать его, мозг. А тренер-то жизнь, которую не предугадаешь.
Так вот тот случай: Сравнительно молодая женщина сидела передо мной в кабинете. Я уж не помню какой недуг был непосредственной причиной ее прихода. Я расспрашивал анамнез. Выяснял прошлые болезни — ведь восемьдесят процентов диагноза, по-моему, вытекает из расспроса. И выяснил, что семнадцать лет назад ей убрали грудь по поводу рака. При этой неожиданности я глянул на милое, интеллигентное лицо, красивое и уж никак не говорившее, что уже семнадцать лет назад перенесла эту болезнь, весьма редкую для молодых людей, каковой она была столько лет тому. Как правило, редкую. Выяснил еще до этого, что у нее есть сын. Непроизвольно, необдумав ни слово, ни его возможное действие, я брякнул: «Повезло вам». Идиот! Повезло! Молодая, красивая, мать и уже прошло семнадцать лет. И остается молодой, красивой… «Вы считаете?» — усмехнувшись, отреагировала она. А я залился краской, которая, по-моему, и до сего дня горит на моем лице и в душе.
Надо быть осмотрительней. Врач с больным не должен подаваться эмоциям. Слово не воробей…
Да разве предусмотришь в каких ситуациях врачу надо крепче задумываться над словом. Безответственность — она легче и приятней. Думаешь к медицине случай нынешний отношения не имеет, слово, вроде бы, из обыденной жизни — ан, в результате беда в отделении.
«Колдунья», — бросил я, когда бабуська от меня отошла. А почему? Да, черт его знает. Чуть сгорбленная, а может, лишь склонившаяся; то ли, вообще, улыбчивая, то ли льстиво лицемерная гримаска; волосы серые и седина проблескивает; да еще дурацкий больничный халат — я и брякнул «колдунья». При этом ничего ни в душе моей, ни за душой никакого, так сказать, второго плана. Или, скажем, подтекста.
Да и сюжет, который привел ее в больницу и ко мне, вполне тривиальный. Совсем не колдовской, а самый, что ни на есть, обыденный и реальный.
Подошла ко мне сестричка палатная и говорит: «Барсакыч» — так за долгие годы трансформировалось мое имя в отделенческой скороговорке. Был бы я помоложе, небось, радовало бы меня могучее Барс вместо банального Бориса; а уж Исаакович и, вовсе, никто полностью никогда не выговаривал до конца. А за глаза и больные и все называли меня Иссакычем. А старые, многолетние больные-рецидивисты, не раз попадавшие в отделение, и в глаза именовали лишь по батюшки. Мол, имеем право. За годы все сливается и трансформируется и деформируется. Так вот: «Барсакыч, тут старушка лежит у меня в палате, с ушибами, с сотрясением — дочка избила и выгнала из дома».
— Ну, знаю, знаю. Нет там сотрясения. Ее уже выписывать можно.
— Барсакыч, она потому и хочет поговорить. Просит задержать еще немного.
— Сколько ж можно ни с чем держать. А койко-день идет…
Сестричка не стала дослушивать мою сентенцию по поводу забот наших организаторов здравоохранения, а приоткрыла дверь и поманила кого-то из коридора. И в тот же миг в проеме явилась эта бабуся. Чего уж тут мне говорить. Бабуся не стала рассказывать семейные сюжеты, а, кланяясь, вернее почти не разгибаясь, а может, и не могла распрямиться, попросила разрешения остаться в отделении. Сказала, что будет санитарить, помогать всем, или если можно, оформить ее нянечкой, пока в отделении есть свободные места… Сказала, что век не забудет, что будет молиться, что будет полезной, что ей ничего не надо, лишь было бы где спать… Почему-то, во время моего продолжительного слушающего молчания, обозвала меня «Вашим сиятельством» — уж совсем неожиданно, необычно и непривычно такое услышать нынче даже в шутку. Разве что, как иронию или издевательство. Короче я поддался.