того, как он ее всю к себе притянул…
Снаружи все было по-прежнему, даже горничные-задиры, и те ничего особенного не замечали. Кухонного мужика они оставили в покое, за обедом над ним не смеялись, совсем как будто и нет его тут. А он все такой же, каким был и при поступлении: больше помалчивает, ест медленно, и первый ни к какой еде не приступает, всегда ждет, чтобы другие начали.
Да и приблизив его к себе, Устинья, в первые дни, смотрела на него, как на сироту. Что-то материнское к нему чувствовала. Ей делалось совестно самой себя за то, что она «старуха», и вдруг пользуется таким молодым человеком. А его она жалела и не ставила ему в вину того, что подбил на грех, на запоздалую страсть.
Винить его она не могла. Нельзя ей было говорить, что он ее подбил, одурачил, опоил каким-нибудь дурманом. Это случилось — она и сама не понимает, как. Жалко ей стало его чрезвычайно, — она его, как паренька по двенадцатому году, приласкала… И только позднее она стала испытывать на себе его силу. Говорит он тихо, полушепотом, смиренно, но каждое его слово входит внутрь, и взгляд его серых глаз, немножко исподлобья, пронизывает ее. Вид у нее такой, будто она хозяйка, а он — ее батрак, на деле же совсем по-другому становилось. Она еще дивилась тому, как он не догадывается о своей власти над нею, не начинает мудрить, не вытягивает из нее всех жил…
Не может он не смекать, что у такой кухарки, как она, должны быть деньги. По его тихим, проницательным взглядам она замечала, что он отлично соображает, какой доход приносит ей, каждую неделю, одна провизия. Он грамотный и видит, что она за цены становит в записной книжке, которую показывает барыне. Цены ему отлично известны. Живя по трактирам, он запоминал их, да и теперь не пропустит случая осведомиться. Устинья не скрыла от него, что она «благородно» пользуется процентами в лавках. Считать он умел скорее ее, и давно привел в известность, какой может быть ее месячный доход. Но вот они уже больше месяца в связи, а Епифан ни разу не заикнулся даже насчет ее сбережений, ничего не попросил, на выпивку или в деревню послать лишний рубль. К вину он склонности не имеет, и его трезвость была не наружная только, а настоящая.
Устинья в двадцать лет житья на местах отложила несколько сот рублей. Сначала она носила по мелочам в сберегательную кассу, потом купила билет с выигрышем, другой, третий… Два раза в год она их страховала, мечтала о кушах в десять тысяч — дальше она не шла в своем воображении, — упорно продолжала верить, что не первого марта, так первого сентября она непременно выиграет. Кроме билетов, были у нее и наличными, в разных мешочках, затыканных в белье и платье ее кованного сундука, стоявшего под кроватью. Билеты она держала у себя, хоть и сильно боялась пожаров. Слышала она про то, что всего лучше положить билеты в банк на хранение; но она на это не решалась… Надо было исписывать много листов, да и узнается, да и как бы не вышло затруднения при обратном получении денег. Купонов она не отрезала. Знала, что выигрышные билеты дают проценты очень малые, но все-таки держалась их исключительно.
Не один уже раз, глядя со слезами нежности в глазах на своего Епифашу, она готова была ввести его в денежные тайны, даже похвалиться немного своим капиталом, посулить ему что-нибудь на разживу… Но она все ждала, что он первый начнет говорить ей про свои нужды.
А Епифан не просил у нее денег. Про деревню ему приводилось говорить, про то, что оттуда все требуют помощи, что он «по силе возможности» посылает, но жалованье его известно, а доходы — какие же? Вот эти «доходы» и повели к объяснению. И тут он поступил так, что она его, про себя, умницей назвала. Сидят они вдвоем, за чаем, разговор идет о кухарках, о жизни у господ, о тягостях кухонной службы, о плите, о частых головных болях Устиньи. Ее медовый месяц с другом делал ей кухню и плиту еще постылее. Бросила бы она все это и обзавелась бы своим домом, да еще при такой умнице, как ее любезный. Епифан, как бы про себя, выговорил:
— Жалованья своего вы, чай, не проживете!
Он все еще продолжал говорить ей «вы», Устинья Наумовна.
— Известное дело, — ответила она и поглядела на него вкось.
— А процент (он произносил с ударением на «про») превосходит жалованье.
И это он сказал не тоном вопроса, а как вещь несомненную.
— Ты спрашиваешь, больше ли процент супротив жалованья?
Вопрос Устиньи звучал уже совсем задушевно. Тайны она перед Епифаном не хотела иметь.
— Так точно, — чуть слышно вымолвил он и посмотрел на нее продолжительно.
В его взгляде Устинья увидела, до чего он ее довести желал.
«Ты, мол, доходом пользуешься безвозбранно, но все-таки ты из господского кармана не одну сотню в год вынешь этаким манером. Я — твой помощник по кухне, несу на своих плечах всю черную работу, знаю очень хорошо, чем ты пользуешься, и молчу… Так не лучше ли будет нам делиться, по-честному, без всяких лишних разговоров?»
Все это она нашла во взгляде серых, тихо пронизывающих глаз, и на другой же день сама первая объявила ему, что он от нее каждый месяц будет получать то, «что ему следует».
— У меня жалованье, у тебя — другое, — вразумительно говорила она. — Ты не меньше моего трудишься. С моего доходу и тебе должна идти доля.
Доля эта была третья, и он стал ее получать на руки. И так он был растроган этим «неоставлением» Устиньи, что только, без всяких слов, много раз на дню прижмет ее тихонько к своей груди и глазами обласкает.
Никаких у них историй из-за денег, ни попрошайства, ни вытягиванья. И ничего она для него из провизии не утаивает. Он не лакомка. Когда-когда оставит ему кусок послаще, и не спрашивает его, куда у него идут ее деньги, домой ли отсылает, или на что тратит. Подозрений насчет гулянок с женским полом, на стороне, у нее нет. Епифан любит хорошую одежу и купил себе пиджак и толковую жилетку, но видит она, что у него к транжирству никакой нет склонности. Хмельным ни разу не приходил. Все им в доме довольны — и старший, и остальные дворники. Устинья сообразила, что он их чем-нибудь ублажает.